Перерождение ради процветания Жить полноценно |
Адрес страницы (с 6 апреля 2009 г.): http://marsexxx.com/lit/kvintessencia.htm Квинтэссенция: Филос. альманах/Сост.: К32 В. И. Мудрагей, В, И, Усанов.— М.: Политиздат, 1990.—447 с. — ISBN 5—250—00318—4 Известные философы и публицисты дискутируют о человеке, о предпосылках и природе культа личности, о гуманистическом смысле права, об эволюции командно административной системы. В представленных статьях анализируются противоречия марксизма, сложные взаимоотношения философии и религии, авторы альманаха пытаются осмыслить истоки лысенковщины, возможности и пределы генетики человека и другие актуальные вопросы. Раздел «Наши публикации» представлен статьей П. Сорокина «Голод и идеология общества», а также впервые публикуемыми в нашей стране работами Б. Рассела и советского философа Н. Н. Трубникова. |
И. Т. Фролов ВОЗВРАЩЕНИЕ К ЧЕЛОВЕКУ
В. П. Эфроимсон , Е. А. Изюмова НА ЧТО МЫ НАДЕЕМСЯ, ИЛИ НУЖНО ЛИ РАСТИТЬ ГЕНИЕВ?
В. П. Филатов ОБ ИСТОКАХ ЛЫСЕНКОВЩИНЫ (Точка зрения философа)
Заслуживает ли лысенковщина изучения?
На одну ли биологию пал тяжкий жребий?
В тисках между «механицизмом» и «меньшевиствующим идеализмом»
«Буржуазная генетика» и «социалистическая агробиология»
«Народная наука» колхозно-совхозного строя против «кастовой», «профессорской» генетики
В. П. Мотяшов ПЛЮРАЛИЗМ: ВОЗМОЖНО ЛИ ЕДИНСТВО?
От торжества многообразия к гармонии интересов
Уйти от уравниловки — уйти от нивелировки личности в обществе
Компромисс — да! Половинчатость — нет!
АДМИНИСТРАТИВНО-КОМАНДНАЯ СИСТЕМА: ГЕНЕЗИС И ЭВОЛЮЦИЯ
От приоритета «политики» к деформации политической системы
Политическое сознание: потенциал возвратного движения
Административно-командная система: противоречия и дилеммы
Из 60-х в 80-е: бюрократизация административно-командной системы
ПРИРОДА КУЛЬТА И ХАРАКТЕР ЛИЧНОСТИ
Личность Сталина и узурпация власти в советском обществе
Социально-классовая природа деспотической власти И. Сталина
О ПРЕДПОСЫЛКАХ И ПРИРОДЕ ВЛАСТИ «ХОЗЯИНА»
ПРАВОВОЙ НИГИЛИЗМ И ГУМАНИСТИЧЕСКИЙ СМЫСЛ ПРАВА
1. Социальные корни правового нигилизма
2. Попытка идеально-типической характеристики «индустриального новобранца»
3. Сталин и «новый рабочий класс»
4. Признание индивидуальной автономии как первоначало права
5. Проблемно-историческое разъяснение понятий
6. Идеал социалистического правового государства и судебно-правовая реформа
Е. Я. Виттенберг СТРАШНОЕ И ЧУДОВИЩНОЕ (О культе личности и режиме личной власти)
Был ли культ личности во времена Ленина?
СОЦИАЛИЗМ: АГОНИЯ ИЛИ ОБНОВЛЕНИЕ?
З. Бжезинский БОЛЬШОЙ ПРОВАЛ. Агония коммунизма
Ю. А. Красин ОТ КРИЗИСА К ВОЗРОЖДЕНИЮ (Социализм на переломном рубеже)
1. Изменение образа церкви в общественном мнении
2. Научный атеизм и марксистское понимание религии
3. Место религии в духовной культуре
4. Отношение государства к религии и церкви
Л. В. Карасев ПАРАДОКС О СМЕХЕ
П. А. Сорокин ГОЛОД И ИДЕОЛОГИЯ ОБЩЕСТВА
Кошмарный сон Сталина (Amor vincit omnia)
Н. Н. Трубников [Проспект книги о смысле жизни] СЛОВО ОБ АЛЬМАНАХЕ
Философский альманах?! Был ли такой у нас в последние семьдесят лет? Откровенно говоря, не помним. Литературно-художественные были, и издавались они в изрядном количестве. «Полярная звезда», «Знание», «Дохлая луна», «Пощечина общественному вкусу» — в давнем и сравнительно недавнем прошлом. Позднее, уже в наше время,— «Прометей», «Метрополь», «Чистые пруды» и другие. О них читатель, наверное, наслышан немало. Достаточно широко известны альманахи и по разным отраслям знания — например, наши, политиздатовские, «Атеистические чтения», «Беседы по этике».
И вот еще один. Философский! Зачем он? Что вызвало его к жизни? В наш быстротекущий век — время гласности и информационного взрыва, резкого всплеска эмоций и интеллектуального взлета — значительно усиливается интерес к философской проблематике. Сакраментальные вопросы метафизической премудрости— «Что это есть в своей сущности?» и «Где мы сейчас и куда идем?» — встают перед людьми, перед обществом, как никогда, часто и с невиданной остротой. Все вдруг разговорились, у каждого возникло желание сказать что-то свое, сокровенное. Идущая из глубин человеческой души жажда познавать и делиться познанным с людьми требует утоления.
Читатель ныне буквально насыщен информацией — яркой, живой и острой публицистикой, искренней, берущей за душу мемуарной литературой. Участвуют в полемике и обществоведы — философы, социологи, историки, психологи. Различие оценок, оригинальность позиций, глубина и аргументированность анализа, точность и ясность изложения своих взглядов — все это позволяет говорить о том, что отечественное обществознание отнюдь не исчерпало творческий потенциал. И все же, все же!
Во всех этих дискуссиях все-таки чувствуется дефицит философского обобщения, острая потребность в осмыслении специфических и общих черт нашей трудной истории, в раскрытии глубинных тенденций и закономерностей того, что совершается на наших глазах. Философия всегда была призвана помочь человеку разглядеть в потоке единичных фактов и явлений главное, сущностное, увидеть за случайными эпизодами нечто устойчивое, закономерное. То, что определяет квинтэссенцию бытия. Отсюда и название альманаха — «Квинтэссенция»! Пусть он поможет читателю разобраться в сложных перипетиях духовной жизни современного мира!
В этом альманахе мы предполагаем обсуждать самые различные вопросы, стоящие сегодня в центре дискуссий. Это и проблемы становления, сущности, путей и перспектив развития социалистического общества, и вопросы, касающиеся бытия человека, роли личности в социальной системе и отношения этой системы к проявлению нестандартных личностных качеств. В планах редакции — организовать на страницах альманаха обмен мнениями о том, каковы успехи и неудачи на сложном пути обновления нашего общества, о том, как процессы перестройки влияют на положение людей, относящихся к различным социальным группам, и как, в свою очередь, эти люди воспринимают и оценивают современные политические и экономические нововведения.
В рубрике «Приглашение к дискуссии» мы будем публиковать статьи, в которых заложены подчас спорные, но, несомненно, интересные мысли, представлена оригинальная позиция автора, нестандартный, неординарный подход к какой-либо проблеме. Мы приглашаем всех читателей принять участие в обсуждении этих вопросов, предложить свои темы для дискуссии.
Обратите внимание и на рубрику «Наши публикации»! Как долго мы были оторваны от мировой — да и отечественной! — интеллектуальной традиции, как много приходится теперь наверстывать! Мы будем знакомить читателя с малоизвестными в нашей стране произведениями крупных мыслителей, возвращать к жизни страницы рукописей, не дождавшихся публикации, вспоминать, казалось бы, давно забытые имена.
Итак, мы начинаем! РАЗГОВОР О ЧЕЛОВЕКЕ
Сегодня стало наконец очевидным, что внимание к человеку, его нуждам и чаяниям, проблемам и радостям — не второстепенное (и потому необязательное) дополнение к важным и серьезным делам, а то главное, основное условие, без которого невозможен никакой социальный прогресс. В прессе в последнее время появилось немало публикаций, посвященных проблемам гуманизации нашего общества, создания надежной системы гарантий правовой и социальной защищенности советских людей. Вокруг проблемы человека не смолкают споры, сталкиваются точки зрения на то, как совместить свободу личности и ответственность человека перед обществом, равенство и неодинаковость способностей, социальную справедливость и поощрение неординарных, творческих решений.
В нашем альманахе мы предоставим слово многим известным ученым и публицистам. В первом выпуске вниманию читателей мы предлагаем три статьи — президента Философского общества академика И. Т. Фролова, философа В. П. Филатова и генетиков В. П. Эфроимсона и Е. А. Изюмовой. Написанные на разные темы, эти статьи посвящены, в сущности, одной проблеме—проблеме судьбы творческих, ярких личностей, подлинных ученых, мыслителей в условиях общества, в котором лозунгом было уравнивание, нивелировка личностных особенностей людей, и утверо/сдению необходимости отказа от принципа командования наукой, коренного изменения отношения к человеческой проблематике в условиях перестройки.
Довольно много лет понадобилось для того, чтобы убедить ученых и политиков в том, что человеческая проблематика является приоритетной не только в теоретическом, но и в практическом смысле, что человек должен стать главным объектом научных изысканий. Другими словами, в ближайшей перспективе все научные исследования должны получить человеческое измерение. К сожалению, в проекте перестройки фундаментальной науки это никак не отражено!
Между тем сегодня ни один крупный инженерный проект не может быть принят без предварительной социальной экспертизы. В особенности это относится к новой технике и так называемым авангардным технологиям, которые не могут быть реализованы в современном обществе, пока не проведены глубокие исследования способностей и возможностей самого человека, не осуществлена его адаптация к новым условиям жизни, труда в современной, очень обострившейся экологической ситуации. Короче говоря, сегодня нельзя успешно продвигаться вперед, не исследуя комплексных проблем человека.
Эта идея появилась в пашей науке давно, но она долго не получала признания. Такие замыслы были у В. Бехтерева и позже у М. Горького, который еще в середине 30-х годов собирал вместе врачей, ученых, философов, писателей для того, чтобы организовать Институт человека.
В последующие годы не один раз ставился вопрос о реализации этих идей, но они так и не получили практического воплощения. И не случайно, ибо для
10
этого нужно было произвести на первый взгляд простую, а на самом деле чрезвычайно сложную интеллектуальную операцию — кое-что и весьма существенное изменить в собственном мышлении. Ведь если мышление ориентировано на сугубо технократические подходы, то для него абсолютно недоступно понимание приоритета человека. Недаром и в самой авторитарно-бюрократической системе понимание такого рода исключалось как нечто лишнее.
Помнится, как лет пять тому назад в Министерстве здравоохранения было организовано обсуждение, вернее, осуждение идей, которые выдвигала в том числе и академик Н. Бехтерева, по поводу необходимости более концентрированного, целостного исследования комплексной проблематики человека и, может быть, организации — не сейчас, а в какой-то перспективе — Института человека.
И я помню, один из тогдашних руководителей медицинской науки сказал:
— О чем вы беспокоитесь? В сущности, Академия медицинских наук и есть Институт человека. Ничего не надо создавать специально...
Хорошо, что многие, в том числе ученые-естествоиспытатели, проявили чрезвычайную настойчивость, и мы имеем теперь Центр наук о человеке и Институт человека при нем.
Но как это все начиналось? Еще в 50-х годах у нас в стране было организовано комплексное исследование философских вопросов естествознания и началось довольно энергичное движение с острокритической обращенностью в прошлое. Был создан Научный совет, который возглавил тогда академик П. Федосеев. Мы провели несколько совещаний, разработали стратегию наших исследований, наполнили их мировоззренческой, гуманистической проблематикой.
Отчасти параллельно с этим, а затем во все большем взаимодействии развивались философско-антропологические исследования и делались первые попытки комплексных подходов. И когда в 1988 году состоялся Всемирный философский конгресс на тему «Философское понимание человека», мы сами с некоторым удивлением обнаружили, что, несмотря на годы так называемого застоя, в пределах отечественной философии возникла определенная традиция исследования человека, позволившая нашей делегации на круп-
11
ном международном научном форуме выступать на уровне по крайней мере не ниже развития мировой философской мысли.
Это не наша собственная оценка, а констатация зарубежных ученых. И, быть может, косвенным отражением этого положения явилось то, что местом проведения следующего Всемирного философского конгресса избрана наша страна — впервые за всю историю развития философских конгрессов с начала XX века. Таким образом, многолетняя работа советских философов в области антропологии, анализа развития науки, в других направлениях не пропала бесследно и в конце концов позволила нам сформулировать общеакадемическую программу «Человек, наука, общество: комплексные исследования».
В известном смысле программа выстрадана поколениями советских философов, которые и во времена застоя, и сейчас активно ведут работу в этом направлении, не прекращая ее ни на один год. Какие же цели преследует программа?
Она состоит из четырех направлений. Первое — «Человек в системе социальных отношений и институтов обновляющегося социализма» — ориентируется на выработку методов и средств формирования социально активной личности.
Второе направление — «Гуманистические идеалы в труде и развитие духовной культуры человека» — исследует пути развития человека как субъекта духовной и практической деятельности, методы реализации гуманистического знания в практике, того, что мы сейчас называем перестройкой. Дело в том, что то, как мы сейчас формулируем цели, задачи, смысл и предназначение перестройки, целиком совпадает с целями и задачами, которые мы ставим в нашей программе по изучению связи человека, науки, общества. Поэтому не случайно очень заинтересованное отношение и в общественных кругах, и в партийном руководстве, и в Академии наук СССР эта программа встретила именно сейчас, когда мы осуществляем перестройку и не только провозгласили, но и организуем все для того, чтобы в соответствии с традициями гуманизма человек стал центром, мерилом всего, что у нас происходит.
Третье направление — «Анализ диалектики социального и природного развития человека». Здесь мы
12
стремимся соединить гуманитарные, общественные знания с естественнонаучными. Мы будем развивать исследования психофизиологических возможностей человека. Попытаемся интегрировать новейшие результаты исследований человеческого мозга с нашими представлениями о личности в целом.
Особо хотелось сказать вот о чем. Долгое время мы считали себя передовыми, выдвигали всякие гуманистические лозунги. Но как они совмещаются с тем, что у нас нет ни Института экологии, ни тем более Института экологии человека? Нет у нас и Института генетики человека, что говорит об очень многом. Сегодня необходимо осуществить комплексный подход к исследованию человека, включающий и его экологию, и генетику. У нас уже наблюдается такое соединение усилий, в частности по программе «Геном человека». В рамках этой программы весьма плодотворным обещает быть глубокий учет ряда социальных проблем, и в том числе принципов этики.
Это необычная ситуация. Генетика столкнулась с ней тогда, когда вышла на исследование человека, на формулирование комплексов идей, которые и у пас в стране очень сильно развивались в русле гуманистической евгеники. Именно евгеники.
Если внимательно изучить взгляды Н. Кольцова, А. Серебровского, Ю. Филипченко, то их нельзя определить иначе, как гуманистические взгляды. В свое время все это было ошельмовано как полунацистские представления о «расовой гигиене» и т. п. Причем меня до сих пор не оставляют|сомнения: не являлись ли провокацией обильные ссылки в нацистской литературе на работы Н. Кольцова и А. Серебровского? Плоды мы пожинаем сейчас. Например, мы не можем провести фундаментальные исследования, скажем, отдаленных генетических последствий той же чернобыльской аварии. Это нам почти недоступно вследствие того, что у пас генетика человека и вообще исследования такого рода поставлены очень слабо, а те, что имеются, часто вуалировались какими-то другими названиями, лишь бы только не употреблять понятие «генетика человека», которое у ряда «идеологически мыслящих» ученых тут же ассоциируется с представлениями о евгенике и тому подобном.
Поэтому одна из задач нашей программы — стимулирование такого рода исследований, постепенный вы-
13
ход на углубленное изучение проблем, связанных с выживанием человека в новых, измененных условиях.
Многие ученые двадцать и более лет тому назад уже говорили приблизительно об этом же. Но как сильна все-таки в обществе сила невежества, о которой предупреждал еще К. Маркс, утверждавший, что оно еще очень много бед принесет человечеству. Невежество и замешенный на нем командно-бюрократический подход — вот предпосылки того, почему мы нередко откатывались к исходным рубежам и, потеряв многие десятилетия, оказывались во многих случах безоружными перед лицом новых угроз.
Мы ставим перед собой цель — разработать принципы гуманитарной экспертизы масштабных энергетических, социальных, технологических проектов в различных сферах жизни, в том числе в промышленности и образовании.
Наконец, мы ставим такую цель, как разработка методологии современных методов комплексных исследований человека. Это очень важная и, пожалуй, самая трудная задача.
Тут-то и не срабатывает наше современное, казалось бы, изощренное научное знание. На протяжении предшествующих десятилетий развития науки мы утратили способность целостного, синтетического мышления. Мы можем знать о человеке буквально все — как у него работают сердце, печень и иные органы, но как это все вместе интегрируется, как это соединяется с качествами человека как личности, этого мы почти не знаем. Мы можем только констатировать, что эти факторы играют большое, иногда решающее значение. Но этого явно недостаточно. А ведь именно на стыках социальных, нравственных и физиологических, психологических, медицинских проблем и возникает то главное, что пока не изучено в нашей науке.
Это заставляет совершенно по-новому формулировать задачи науки. Мы можем изучать различные виды, скажем, кровоизлияний, но вряд ли физиолог, психолог или медик может сказать о том, как можно убить человека словом.
А такие писатели, как Достоевский и — особенно — Толстой, считали проблематику болезни и смерти нравственной. Только сейчас мы начинаем понимать, насколько все это важно. И настолько все это ново для нас! Почему? Да потому, что соответствующих кадров,
14
которые бы обладали этим новым мышлением, у нас пока еще либо нет, либо их очень мало.
Когда пять лет назад я прослушал дискуссию в Минздраве, где «атаковали» академика Н. Бехтереву •по поводу идеи создания Института человека, я согласился с тем, что такой институт невозможно создать. И не потому, что в то время это была утопическая, нереальная идея. Нет, это было невозможно прежде всего вследствие «состава умов», расчленяющего, редукционистского мышления, берущего свое начало в естествознании, которое господствовало во всей нашей науке.
Мне кажется, что теперь мы можем начать с немалой надеждой на успех. Если есть хорошие социальные возможности, организационные возможности в Академии наук, если есть расположенность ко всему этому в общественном сознании, то почему бы нам не попробовать?
Я очень осторожно формулирую эти идеи. Осторожно, потому что мы очень часто форсируем события, потому что мы пока еще мало готовы к тому, чтобы по-настоящему развивать научную деятельность в духе целостного исследования целостного человека и т. д. Ведь, по существу, это означает переворот, который может иметь большие общенаучные и социальные последствия. Это ни больше ни меньше как «переворачивание» всей пирамиды науки, переход к такому состоянию, когда природу будут исследовать под углом зрения интересов и потребностей человека, а не наоборот.
Для реализации программы, о которой я говорил, надо объединить многие институты, и прежде всего Институт социологии, Институт психологии, Институт философии, Институт истории естествознания и техники.
Но этого явно недостаточно. Необходимы определенные научные отношения и с институтами, исследующими сознание, психику, мозг человека, генетику, экологию и многое другое. Для этого, естественно, нужны определенные средства. Президиум Академии наук СССР под эту программу выделил 5 миллионов рублей в год, причем уже в ближайшее время, как нас уверили, эта сумма может быть доведена до 15 миллионов. Все зависит от того, какие результаты будут получать ученые, работающие в рамках этих исследований.
15
Наша программа не имеет своей главной целью создание статей, книг и т. д. Мы будем строить свои отношения с научными коллективами на основе определенного проекта, заказа. Мы объявили конкурс проектов и по результатам этого конкурса провели соответствующее финансирование. Для того чтобы как-то организационно двинуть эту работу, в январе 1989 года принято решение о создании Всесоюзного межведомственного центра наук о человеке. Это весьма своеобразная организация. Она не является подобием какого-то института, потому что основная функция Центра— стимулирование и координация исследований проблем человека в разных направлениях.
Не очень хорошо, может быть, говорить об этом, но что сдерживает реализацию программы, так это отсутствие соответствующим образом подготовленных специалистов по комплексному изучению человека, специалистов, которые могли бы быть организаторами интеграции представителей разных наук. Замечу, что мы не хотим создавать какое-то новое исследовательское учреждение в виде, образно выражаясь, какого-то здания в несколько этажей: сколько будет направлений и разделов программы — столько будет и этажей.
Мы хотим сделать по-другому. Прежде всего обеспечить развитие всех направлений внутри уже имеющихся институтов (скажем, Института генетики) и обеспечить их финансирование. Мы будем совместно обсуждать и встраивать эти исследования в наш общий план, в нашу общую программу, но не пойдем по пути создания отдельных лабораторий, иногда дублирующих друг друга. Зачем отрывать специалистов от своих институтов? Они сами идут к нам, и многие охотно сотрудничают с нами и делают все для того, чтобы мы занимались интеграцией исследований. Тем не менее определенное количество специалистов необходимо. Их надо готовить. И уже сейчас при Центре имеется около 10 аспирантов, которых мы начали готовить в качестве будущих кадров Института человека.
Мы хотим сделать так, чтобы и в некоторых учебных заведениях, и прежде всего в МГУ имени М. В. Ломоносова, были такие подразделения, кафедры, которые бы со студенческой скамьи готовили для нас специалистов.
Большие надежды мы связываем с вновь создавае-
16
мым при Центре наук о человеке общественно-политическим, научно-популярным иллюстрированным журналом «Человек». Он должен выполнять функцию не только стимулирования исследований, но и популяризации человековедческих знаний.
Есть еще один момент, о котором я пока не упоминал. Дело в том, что мы видим свою задачу не только в том, чтобы использовать для исследования человека имеющийся научный потенциал, но и в том, чтобы задействовать весь потенциал нашей культуры, в том числе литературы и искусства.
С самого начала мы привлекли к участию в исследованиях крупных деятелей культуры, таких, как писатель С. Залыгин, кинорежиссер Э. Климов, артист М. Ульянов. Мы будем развивать и дальше нашу работу совместно с Фондом культуры, с другими культурными и творческими союзами. Их руководители высказывают встречные пожелания и свою заинтересованность в сотрудничестве. Мы будем делать все для того, чтобы эти контакты не ограничивались разговорами, а вылились в комплексные исследования человека средствами культуры, литературы и искусства. Это является традиционным в области мировой гуманистической мысли, и мы будем следовать этой традиции.
Сейчас
мы находимся лишь в самом начале большого и трудного пути — пути возвращения к
человеку. Предстоит создать единый комплекс наук о человеке. И если удастся
объединить усилия многих ученых, то можно сделать что-то действительно
значительное, принести большую пользу и нашей науке, и всему обществу.
В. П. Эфроимсон , Е. А. Изюмова
НА ЧТО МЫ НАДЕЕМСЯ, ИЛИ НУЖНО ЛИ РАСТИТЬ ГЕНИЕВ?
В мире есть три типа людей. Первый тип — это люди. Их
больше всего и, в сущности, они лучше всех.
Г. К. Честертон
Отдайте ребенка на воспитание рабу —и у вас будет два
раба.
Древнее изречение
Среди огромного числа проблем, которые волнуют всех нас, требуют решения, настойчиво напоминают о себе, есть несколько таких, без осознания которых, пожалуй, все другие решить будет невозможно. Проблемы эти — глубинные, основоположные: возрождение культуры, возрождение нравственного, духовного здоровья. Ни экономических, ни политических, пи экологических задач, стоящих перед страной, не существует без тех, кем и для кого они должны быть решены,—без людей, граждан, личностей, созидающих и сберегающих созданное.
Но именно эти проблемы всегда связывались и связываются с вопросами воспитания, образования. Поэтому вопросы педагогики, развития школы, подготовки и обучения самих учителей широко обсуждаются практически везде и всеми. Незаинтересованных в их решении нет. Потребность в преобразовании школы, педагогической науки и практики, существующего подхода к воспитанию и образованию стала очевидной для всех.
Однако именно потому, что так возрос интерес к вопросам воспитания и обучения детей, с особой силой разгораются споры о возможностях воспитания. Что может педагогика? Что может учитель? Где предел (и кем он положен), до которого воспитание, окружение, среда может поднять обычного, нормального ре-
18
бенка? Где предел человеческим возможностям в сфере духа, интеллекта? Насколько врожденные особенности ребенка, его наследственность важны или даже главенствуют в процессе развития человека? Ответить на лежащий в их основании вопрос «Кто виноват?» или «Кого благодарить?» — природу или воспитание — в каждом конкретном случае не так уж сложно. Генетика человека н психология уже многое знают о па-следовании самых разнообразных особенностей психики и интеллекта.
Если не касаться тех случаев, когда дети рождаются с грубыми нарушениями в психической сфере (к сожалению, случаи эти становятся все более и более многочисленными, и сама по себе эта проблема требует особого разговора), или когда условия жизни ребенка с первых дней жизни сверхэкстремальны (чаще всего для иллюстрации таких условий приводят примеры не киплинговских, а вполне реальных «маугли», но, к сожалению, нам приходится сталкиваться с чем-то очень похожим и в случае детей, с самого рождения оказывающихся в «Домах младенца», лишенных обыденной, индивидуальной, семейной обстановки,— детей с синдромом «госпитализма», также относящихся к группе особого риска в плане развития психики и интеллекта),— так вот, если не касаться этих крайних случаев, в норме, в обычных, средних условиях жизни тестирование, нейропсихологическое обследование ребенка, членов его семьи позволяют судить о том, как, когда и в чем конкретно «сыграла свою роль» природа, наследственность, а как, когда и каким образом — воспитание, среда.
Для педагогов и воспитателей такое знание поистине неоценимо. Однако похоже, что и до сих пор мало кто из них понимает значение, важность, необходимость обращения к генетическим знаниям.
Андре Моруа шутил: «Люди так любят слушать, когда о них говорят, что даже пересуды по поводу их недостатков приводят их нередко в восторг». Мы не уверены, что можно прийти в восторг от наших недостатков в области педагогики и тем более педагогической генетики, но поговорить о них, несомненно, нужно.
19
* * *
Каждый ребенок, рождающийся на свет, таит в себе нечто, чего никогда и нигде до его появления не было. Нет двух людей одинаковых, как нет двух одинаковых лиц. Про лица это все знают. Но наследственность каждого человека, его генотип — это тоже «лицо», только проявляется оно в ходе развития человека. Неодинаковость генотипов, неодинаковость наследственных задатков и их комбинаций — это принципиальный факт, на котором основывается принцип неисчерпаемого наследственного разнообразия человечества.
Еще до появления ребенка на свет каждой матери, каждому отцу хочется, чтобы он, этот будущий человек, был и лучше, и счастливее своих родителей. Мечты родителей! Сколько снов, сколько надежд и сколько... поражений и разочарований! Дети ленивы? Родители сделали не все, что могли? Или мы чего-то все-таки не знаем?
Чаще всего говорят о том, что родители и педагоги плохо воспитывают, плохо учат. И это, к сожалению, неоспоримо. Но мало кто задумывался над тем фактом, что в XX веке сотни миллионов детей получили условия, довольно благоприятные для развития, во всяком случае два века назад доступные лишь единицам. Многие десятки миллионов людей почти в обязательном порядке получили среднее образование, десятки миллионов — высшее. Но число людей, достигающих предельных высот, оставляющих свой неизгладимый след в науке, искусстве, истории, мягко говоря, не очень-то возросло. Поистине титаны и гении не стали появляться чаще — кажется, они еще более редки, чем 100 и 200 лет назад, хотя наследственный фонд человечества за последние четыре-пять столетий не очень изменился, а условия жизни в среднем для большинства людей значительно улучшились. Почему же так редко, может быть даже реже, чем раньше, появляются великие люди, гении, титаны?
Ответ на этот вопрос, по сути дела, очень прост. Во-первых, великие потому и велики, что они редки. Во-вторых, рождается и рождалось всегда вероятностно одинаковое число сверходаренных и гениальных людей. Но вот подходы к воспитанию и развитию детей даже в небедных семьях не только не изменились к лучшему, но в значительной степени даже ухудшились.
20
И дело не в том, что у каждого потенциального Александра Македонского не всегда появляется учитель, сопоставимый с Аристотелем. Поражает педагогическая неграмотность подавляющего большинства населения.
Беспомощность наших родителей и подавляющего большинства педагогов в вопросах педагогики, психологии, возрастных особенностей психики и интеллекта— ужасающа! До сих пор воспитывают вслепую, наугад, не сознавая, что творят. И хотя бывают счастливые исключения (врожденная тонкость, врожденное чувство такта, талант воспитателя-—для таких родителей и педагогов лучшая теория — это голос их сердца!), все же огромное число людей начинают осознавать свою педагогическую несостоятельность лишь тогда, когда их ребенок, их ученик уже сложился, созрел, вырос. Тогда начинается процесс «перевоспитания», что зачастую приносит еще более дикие результаты (не будем приводить здесь цифры рецидивирующей преступности среди подростков, примеры искалеченных «воспитателями» детских судеб — их много сейчас в прессе...).
В целом наше общество относится к детству преступно — это утверждение не более сильное, нежели так часто слышимые — «Школа ничему не учит», «Родители не воспитывают детей». Правда, справедливости ради надо сказать, что в некоторых случаях общество все же умело пользуется «дарами природы» — например, когда речь идет о шахматистах, спортсменах... Как тщательно их выискивают, как прицельно отбирают, растят, какие возможности «показать себя» им предоставляют и каких успехов они добиваются (хотя и в этой области немало извращений, перекосов, трудных проблем, а не будь их — и успехи были бы выше, но, к сожалению, истоки этих проблем лежат вне спорта, шахмат и т. д.).
Что мешает достичь сравнимых успехов в других сферах человеческой деятельности? Как это ни парадоксально звучит, но именно социум, общество, казалось бы так заинтересованное в талантах, достижениях и успехах, прежде всего само и мешает этим талантам реализоваться, этим достижениям и успехам появиться на свет, вернее — пробиться на свет.
Приведем один очень поучительный, на наш взгляд, пример. Пример мобилизации интеллектуального по-
21
тенциала в США. В начале 60-х годов в Соединенных Штатах была введена программа «Мерит», что в переводе означает «заслуга», «заслуженный». В те годы у американцев была популярна шутка: «Или мы срочно должны заняться физикой и математикой, или нам всем придется учить... русский язык». Такой была реакция на полеты первых советских спутников. Америка была потрясена, но американцы, видимо, не слишком стремились изучать русский... Они решили обойтись своими силами, а для того, чтобы эти силы мобилизовать, в течение ряда лет отбирали из каждого старшего класса всех школ по четыре человека — наиболее перспективных учеников, причем отметки не играли особо важной роли. Валены были отзывы учителей о нестандартности, увлеченности ребенка тем или иным предметом, важен был и возраст — дети, обучавшиеся в старших классах в более молодом возрасте и успешно справлявшиеся с программами, отбирались обязательно. Ежегодно таких детей на всю страну насчитывалось около 600 тысяч! Из этих 600 тысяч путем усложненных тестов отбирали около 35 тысяч детей с наилучшими показателями развития. Их обеспечивали стипендиями, субсидиями, принимали без экзаменов в лучшие колледжи, им создавали наиболее благоприятные условия развития. Очень важно, что тесты были ориентированы не на выявление суммы знаний, а лишь на умение думать, ориентироваться в задании, нетривиально оценивать ситуацию, быстро находить решение.
Конечный результат этой программы хорошо известен. Это — качественный скачок в технологии, во всех точных и естественных науках и, как следствие,— в освоении космоса...
Уже в 1969 году (!) американский психолог Дж. М. Сталнакер, подводя предварительные итоги программы «Мерит», писал: «Этих талантливых подростков уже в начале жизни нужно вводить в мир идей, книг, научных лабораторий, научить радостям учения. Если в старших классах им предоставляется преимущество, то их надо вести дорогой трудной интеллектуальной активности. Только это создаст им и мотивацию, и подготовку к соревнованию в старших классах. Из многих вещей, которым мы научились в ходе пятилетнего проведения программы «Мерит», самой важной является понимание того, как мало нам
22
известно о выявлении творческого таланта (курсив наш.— В. Э., Е. И.) и насколько менее еще мы знаем о его надлежащем развитии».
Вывод этот привел, в частности, к тому, что программы по изучению развития детей, по генетико-пенхологическим аспектам воспитания до сих пор остаются одними из наиболее устойчиво финансируемых в США. «Мерит» просуществовал около 15 лет, а затем подобные программы стали достоянием каждого штата. Более того, в процессе проведения программы стало очевидным, что самые большие потери интеллектуального фонда происходят на самых ранних стадиях развития — в младенчестве, в раннем детстве. Из программы «Мерит» выросли программы раннего обучения и развития совсем маленьких ребятишек — до двух-трех лет и «детсадовских» малышей — до пяти-шести лет. Прагматичные американцы не захотели воспитывать вслепую, они «открыли глаза» и начали учиться: учиться учить, учиться воспитывать, учиться растить детей так, как это в принципе и подобает современному человеку. В частности, огромное значение они уделили переводу и изданию классики мировой психологической и медико-генетической пауки. Американские учителя изучают труды выдающегося советского психолога Л. С. Выготского в таком объеме, который нашим учителям даже не снился.
Если говорить по существу, то, конечно, перед программой «Мерит» вовсе не стояла задача «вырастить гениев», как часто с сарказмом и пренебрежением оценивалась эта и другие подобные программы нашими отечественными учеными. Задача была гораздо утилитарнее: найти то, что нужно, вернее — тех, кто нужен. Главное — не прозевать, не пропустить, не потерять талант, данный природой!
Д. Дидро высказал как-то и по сей день не устаревшую мысль: «Гений падает с неба. И на один раз, когда он встречает ворота дворца, приходится сто тысяч случаев, когда он падает мимо». Отвлечемся от слова «гений» (можно насчитать сотню определений гениальности, и каждое из них не будет ни полным, ни абсолютным) и «простим» Дидро его веру в небеса — конечно, гении не падают с неба, они рождаются на земле. Только очень редко. Но, к сожалению, приходится констатировать, что и эти чрезвычайно редкие по-прежнему не находят своего «дворца».
23
Потенциальные возможпости человеческого мозга неисчерпаемы. Так же неисчерпаемо многообразие комбинации способностей. Это поистине бесценный дар природы. Это тот дар, тот резерв, который позволяет человечеству не страшиться будущего. Но этим даром чаще всего человечество распоряжается до дикости халатно. Хотя наука к концу XX века настолько преуспела в определении всего спектра человеческих способностей, что в принципе остается очень немного — подвести, подтолкнуть данного ребенка к тому самому источнику, который именно его наиболее полно напоит, из которого именно этот, данный ребенок впитает предназначенную именно ему живительную влагу. И если среднего, нормального, обычного человека отсутствие индивидуального источника обрекает на средние, «нормальные», обычные условия жизни, для гениальности, для высокой одаренности это равносильно чаще всего гибели. Педагоги в массе своей до сих пор так и не понимают, что обычный подход к необычным детям, нормальные условия для сверходаренных— это и есть та основная причина, из-за которой «звезды» на нашем небосклоне вспыхивают все реже и реже.
Претензии, которые мы высказываем в адрес наших рядовых учителей, разнообразны. Но приходится считаться с тем, что, сколько бы слов ни было произнесено, вряд ли сотни тысяч учителей, воспитателей сегодня, завтра или даже через несколько лет станут другими. Наша педагогика находится в «каменном веке». И чтобы вывести ее из этого далека, необходимы годы и годы.
Мы ужасаемся тому, что пропадают миллионы кубометров воды, уходя в почву и превращая землю в соленые пустыни. Но только в последнее время немногие наши сограждане вслух ужаснулись тому, что мы из года в год, из десятилетия в десятилетие безрассудно мирились с «утечкой мозгов». Сотни, тысячи людей, чрезвычайно одаренных, обладающих уникальными способностями, даже гениальных, остаются невостребованными, нереализованными, неразвитыми. Это их мы теряем из-за неумения справиться с амбициями и предрассудками, из-за нежелания отказаться от застарелых догм. «Мозги утекают» в песок повседневной жизни, в песок рутины, в песчаные пустыни дикой, повальной, чудовищной безграмотности.
24
Что мешает большинству наших ученых и педагогов открыть глаза? Может быть, они не хотят видеть беды? Не хотят видеть, что все реже и реже встречаются лица? Или им достаточно тех, кто смотрит на них в тиши музеев с картин прошлых веков?
***
Прошлое неизбежно и закономерно сказывается в настоящем. Вероятно, не пришлось бы сейчас так настойчиво (и кто знает — с каким результатом) доказывать абсолютно тривиальный факт — то, что люди рождаются в разной мере наделенными разными способностями и что способности эти требуют разного подхода к их обладателям,— если бы 50—60 лет назад в науку о наследственности человека, в генетику человека не вмешались силы, столь же далекие от всякой науки, сколь и уверенные в своем праве решать ее судьбы.
В конце 20 — начале 30-х годов в нашей стране начался (и очень быстро с «полным успехом» закончился) «крестовый поход» против евгеники. И до сих пор само это слово многих пугает. И сейчас еще в книге академика Н. П. Дубинина «Генетика — страницы истории», выпущенной в свет в 1988 году, можно прочесть гневные отповеди тем ученым, которые «предприняли попытки возродить евгенику»... Дубинин пишет о евгенике так, что у читателя не должно остаться даже тени сомнения: тезис «Евгеника — служанка фашизма» неоспорим. Называя имена замечательных отечественных ученых Б. Л. Астаурова, М. Е.Лобаше-ва, П. Ф. Рокицкого, академик Дубинин с нескрываемым раздражением пишет: «Однако до сих пор есть отдельные последователи евгеники, и дао/се среди генетиков» (курсив наш.— В. Э., Е. И.).
В Советском энциклопедическом словаре написано: «Евгеника — теория о наследственном здоровье человека и путях его улучшения». Так чего же здесь пугаться?
В 1939 году собравшиеся со всего мира генетики создали свой знаменитый «Эдинбургский манифест», в котором говорилось: «Нельзя определять и сравнивать действительную ценность индивидов, если члены общества разделены на классы, крайне разнящиеся по своим привилегиям, если не созданы такие экономические и общественные условия, которые обеспечивают
всем людям примерно равные возможности». Этот тезис был всегда основополагающим для всех настоящих ученых-евгеников. Евгеника, расцвет которой в России пришелся на 20—30-е годы (и связан он с именами Н. К- Кольцова, Ю. А. Фнлипченко, С. Г. Левита), была не чем иным, как наукой о наследственности человека, разделом частной генетики, со своим предметом, методами, особенностями.
Именно в годы расцвета генетики человека в нашей стране в педагогике чрезвычайно широко начали применяться тесты. При помощи тестов выявляли склонности школьников, особенности их интеллекта, в больших масштабах вводили профессиональную ориентацию подростков. Но уже в 1933—1934 годах, а окончательно в 1936 году — после печально известного постановления «О педологических извращениях»— тестирование было осуждено и практически запрещено. Не очень осведомленной в тонкостях метода общественности тесты были представлены как антидемократические, псевдонаучные и, безусловно, вредные. Ученых и педагогов, пропагандировавших и применявших тестирование, обвинили в попытке создать элиту, нарушить основной принцип социальной справедливости — всеобщее равенство.
«Вожди научного фронта», скорее всего, не знали слов Дидро, которые мы приведем ниже, но порою кажется, что, запрещая тестирование, затем медицинскую генетику и генетику человека, а впоследствии и всю генетику вообще, они понимали, чувствовали опасность, которую таит в себе индивидуальный, дифференцированный подход к людям и их наследственности. Они не нуждались в гениях, им нужны были «винтики»...
Вот эти слова Дидро: «Гении, вынужденные чувствовать и решать лишь по своему вкусу, по своему отвращению... очень догадливые, мало предвидящие...— представляются мне более подходящими для опрокидывания старых или создания новых государств, чем для их поддержания; более подходящими для установления порядка, чем для следования ему».
Предубежденность и недоверие к генетике человека, к ее обычным методам (близнецовые исследования, нейропсихологическое тестирование, тестирование способностей и интеллекта) сохраняются до сих пор, и не только в массовом обывательском сознании. Вот что
26
пишет в уже цитированной книге Н. П. Дубинин: «Практика педагогики и психологии в ряде случаев определялась теорией, в которой роль биологической наследственности преувеличивалась в понимании причин формирования личности человека. На этой основе, без учета сложного пути в развитии духовной жизни людей, пропагандировалось учреждение элитарных школ для особо одаренных детей, распространялись взгляды, что преступное поведение — это в первую очередь не социальное явление, оно якобы зависит от социально опасных генов (криминогенов) и т. д.».
Что касается «криминогенов», то академик Н. П.Дубинин прекрасно знает, что никто не утверждал того, с чем он спорит, хотя (и это тоже известно Дубинину, судя по его же работам) действительно существуют некоторые наследственные аномалии, которые (по вполне авторитетным исследованиям) гораздо чаще встречаются среди преступников вполне определенного типа. А вот «элитарные школы» — это особый вопрос. Н. П. Дубинин выступает против них, так как, по его мнению, существование таких школ противоречит «марксистскому тезису, что сущность человека является социальной».
Пусть читатель простит нам еще одну цитату из Н. П. Дубинина. Он пишет: «Успехами генетики можно объяснить повсеместные попытки представить действие генов (биологическая наследственность) в качестве детерминаторов социальных черт человека, содержательных сторон деятельности мозга. Это мнение противостояло марксистскому пониманию личности человека. Оно отвергало, что от самого человека, от воспитания и от общества зависит то, каким он станет в жизни». Правда, Николай Петрович Дубинин почему-то не разъясняет, что означают его же слова «от самого человека», ведь «сам человек» — это и есть совокупность его биологических задатков, реализовавшихся под действием именно среды, именно воспитания, именно общества.
Несомненно, в науке о наследственности человека, особенно в том ее разделе, который занимается психикой, интеллектом, есть немало проблем, пробелов, сложностей. Профессиональные претензии психологов к тестам мы здесь не затрагиваем. Еще в конце 20-х годов Лев Семенович Выготский призывал вместо извечного противопоставления психологов и генетиков
27
выйти наконец на единую платформу. И прислушаться к его советам хотя бы в конце XX века было бы и лучше, и разумнее, и плодотворнее.
Ведь более 50 лет прошло с тех пор, как железной рукой была раздавлена генетика. Неужели и сейчас нужно доказывать, что за слепоту (или злой умысел) почивших в бозе вождей расплачиваемся мы, а за нашу слепоту, за нашу безответственность, за наши ошибки или намеренную ложь расплачиваются наши дети.
***
Высокий интеллект и творческие способности, прекрасная память и изобретательность часто связаны между собой, но вовсе не всегда сосуществуют. Есть два полярных типа личности: один — «конформный», стремящийся изучать и запоминать уже известное и все, из него непосредственно вытекающее; другой тип — «критичный», стремящийся к пересмотру общепринятого, к конструированию нового, необычного, неожиданного. Существуя в каждом человеке в разных пропорциях, оба эти типа несут в себе положительное начало. Второй тип личности более плодотворен. Современные тесты все в большей и большей степени выявляют именно его.
Творческое мышление встречается гораздо реже, но если оно к тому же не поощряется ни преподавателями, ни однокашниками, ни коллегами, ни обществом в целом, то способности творчески одаренных личностей зачастую гаснут. Некоторые предпочитают их попросту скрывать.
Стремление к конформности, к удовлетворению жизненных потребностей превращает одаренного, талантливого, способного ребенка, кажущегося иногда даже гениальным, в среднего человека.
Конечно, с истинными гениями сложнее: иногда они не поддаются нивелировке, пробивают себе дорогу, идут вперед. Николай Константинович Кольцов в одной из своих «евгенических» статей проанализировал родословную Пушкиных-Толстых и, отмечая большое число талантливых и даже гениальных литераторов, поэтов, писателей, философов в этой родословной, тут же отметил: «Конечно, совсем иная картина обнаружилась бы, если бы эта исключительная по своей ценности семья развивалась бы в иной среде, например ес-
28
ли бы родоначальники ее были крепостными и вели тяжелую борьбу за материальное существование. При таких условиях поэтический талант ценился бы мало, для борьбы за жизнь требовались бы совсем иные способности — физическая сила, здоровье, приспособляемость. Большинство талантливых поэтов оказались бы плохими земледельцами: они не могли 'бы развить в полной мере своего поэтического таланта, может быть, остались бы типичными жизненными неудачниками, не приспособленными к окружающей их среде.
Гении, как А. С. Пушкин и Л. Н. Толстой, конечно, выдвинулись бы и при таких условиях и проявили бы огромную мощь своего генотипа, но характер их деятельности и содержание их произведений были бы, конечно, совсем иными. И мы с удивлением спрашивали бы себя, откуда взялись эти гениальные «выдвиженцы-самородки».
Однако истинные гении всегда единичны. Гений кажущийся все же следует «мирскими путями». А пути эти начинаются слишком рано, уже у колыбели. И родители, и воспитатели в детских садах, и педагоги тратят огромную часть своих усилий на то, чтобы вырастить «нормального» ребенка, то есть в конечном счете достичь конформности, а следовательно,— и это почти неизбежно — погасить чрезмерную любознательность, живость, нестандартность, превратить ребенка в существо непроказливое, ненадоедливое, поменьше спрашивающее, минимально неудобное, минимально любопытное, минимально инициативное, максимально инертное, максимально послушное.
И это вполне объяснимо, потому что пи в семье, перегруженной повседневными заботами, ни в детском саду, ни в школе иначе нельзя управиться. Объяснимо, но непростительно. Потому что «почемучка» постепенно превращается в существо, принимающее любые установления и факты такими, какие они есть, и теряющее всякий интерес к исследованию причинно-следственных связей, то есть всякий интерес к творчеству.
В «единой советской школе» есть отметка по поведению. Было бы точнее назвать ее оценкой «за послушание». Выставляя неудовлетворительные оценки за поведение, учителя добиваются «дисциплины». Но послушание и конформизм — не дисциплина! Это прежде всего и самое главное — уничтожение или притуп-
29
ленне самобытности, самостоятельности мышления, своего, особого, своеобразного взгляда на мир, на отношения между людьми.
То, что не все в конце концов становятся конформистами,— заслуга прежде всего «самого человека», то есть его природной, врожденной разности в «сопротивляемости». Сколько бы ни говорили сейчас о необходимости изменения подхода к личности ребенка, по и по сию пору дети в наших школах являются в значительной степени объектами социального отбора на конформизм, на послушание. Школе мешает «сопротивляемость» учеников.
Общество, в котором на протяжении нескольких поколений преимущественного успеха достигают конформисты, в результате оказывается перед лицом катастрофической нехватки человечности, нравственности, справедливости. В таком обществе неизбежно начинают господствовать лицемеры, приспособленцы, циники, эгоисты, хапуги и рвачи. А жизненными неудачниками вполне закономерно, точно в соответствии с Н. К. Кольцовым, нередко становятся истинные поэты, которые уходят в истопники, философы, предпочитающие мести дворы, ученые, работающие ночными сторожами. Что важнее — заставить творческого человека жить «как все» или предоставить ему право на осо-бость и получить, может быть, нового Пушкина, нового Эйнштейна? Риторический вопрос...
Правда, есть еще один и, вероятно, самый губительный вариант — послушные, но умные люди, способные к самостоятельному мышлению. Они могут стать конформистами лишь при дополнительной и чрезвычайно трудной нагрузке при сознательном лицемерии. Результат — «двоемыслие», двуличие, двоедушие, безнравственность, отсутствие совести... Всего этого сейчас, на пороге последнего десятилетия XX века, в пашей стране предостаточно. Но в огромном дефиците самостоятельность, предприимчивость, нестандартность, оригинальность...
В старой австрийской армии существовал орден Марии Терезии для награждения тех, кто добился успеха вопреки приказу... Даже в этой одряхлевшей империи нет-нет да и понимали значение инициативы, неконформности. Кажется, все больше людей начали это понимать и в нашей стране. Но от признания факта до практических следствий могут пройти многие годы.
Среди природой предопределенных свойств человеку присуща наивысшая способность к обучаемости в юные годы. Предопределена нестандартность восприятия, способность к нахождению непредсказуемых решений. Поэтому именно интенсивное развитие з юные годы закладывает основу, а вернее, всю «конструкцию» будущего человека. Примерно к девятилетнему возрасту интеллект человека сформирован уже па 90 процентов. Однако среда продолжает оказывать глубокое воздействие на развитие интеллекта, на становление психики и в 15, и в 18 лет. К 20 годам любому человеку для дальнейшего совершенствования уже необходимо ощущать плоды своего труда. Само по себе осознание успеха в избранной сфере деятельности, сама по себе самостоятельная работа в этом возрасте «подстегивают», подталкивают к более высоким целям...
Медицина смогла намного снизить детскую смертность, смогла продлить человеческую жизнь. Но никакая медицина не может существенно продлить молодость, не может заставить «постареть» биологически присущий человеку возрастной интеллектуальный пик. А он, этот пик, существует и выпадает на возраст 25— 30 лет.
Подсчитано, что основная часть данных, легших в основу открытий, впоследствии удостоенных Нобелевской премии, была добыта 25—30-летними учеными. К этому возрасту человек должен уже пройти серьезную школу самостоятельной работы, самостоятельной деятельности — ответственной, напряженной, важной, значимой, ожидаемой и поощряемой обществом. Любая остановка, любая задержка в молодости, любое топтание на месте — это верная предпосылка поражения в борьбе за реализацию наследственных задатков, за интеллектуальную, творческую отдачу. Весьма немногочисленные примеры, когда люди «находили себя» в зрелом и даже преклонном возрасте, доказывают лишь одно: их генотип был настолько мощен, что все-таки пробился сквозь все неблагоприятные условия. Такая мощь генотипов встречается исключительно редко. Это уже сродни гениальности.
Поэтому «элитарные школы» —это не роскошь, не лучшие обеды, бассейны и импортная мебель (почему бы в каждой школе не кормить детей качественно и не
31
иметь бассейнов?). Элитарные школы — это жизненная необходимость для того, чтобы не растранжирить богатство уже созданных природой уникальных сочетаний способностей. И отличие этих школ от «нормальных»— перегрузочные условия, интенсивность программ, углубленность изучения предметов, увеличение количества изучаемых дисциплин и — труд, труд, труд. Бояться того, что дети в таких школах почувствуют себя незаменимыми, вероятно, не стоит, ведь тезис: «Незаменимых людей нет» — страшный и антигуманный по сути своей — все-таки сходит «со сцены»...
Так же, как наконец-то поняли псевдодемократичность одного из самых неоправданных решений, принесшего огромный, хотя не вполне еще оцененный вред нашему государству,— поняли и расстались с ним, хотя и до сих пор кое-кто «взывает» к социальной справедливости. Мы имеем в виду то чудовищное решение, по которому студенты вузов с первого и второго курсов призывались на службу в ряды Советской Армии. Не стоит возвращаться и доказывать очевидное. На первой сессии Верховного Совета об этом было сказано много справедливых слов.
Чрезвычайно важно, что уже на самом высоком уровне всерьез стали относиться и к проблеме профессиональной армии, о которой мы лишь «посмели заикнуться» в 1988 году.
А по поводу справедливости и равенства заметим, что, когда говорят «все равны», очень часто по-прежнему подразумевают, что «все одинаковы». Но в то же время многочисленные борцы «за равенство и справедливость» почему-то не призывают к тому, чтобы все «на равных» учились в консерватории или на мехмате. Почему-то все они с этим «неравноправием» мирятся и живут спокойно. Привыкли? Или все-таки в глубине души понимают, что все «равные» немножечко все же неодинаковы?
Почему же в таком случае не могут не то чтобы привыкнуть, а хотя бы осознать самую очевидную вещь: не только после окончания школы, не только при поступлении в институт, но и при поступлении в школу и при рождении все дети разные. Просто разные. От природы. И эту «разность», эти различия детей можно вполне объективно оценить...
Почему, как только говоришь «разные», сразу слышат— «лучше — хуже». Почему все градации должны
32
быть только иерархичны — или так уж нас к этому приучили, что чаще всего никто не смотрит по сторонам, а лишь вверх или вниз. Можно ли ответить на вопрос, кто лучше — Сократ или Пушкин? Почему нужно все время строить пирамиду, и притом только одну?
Да потому, что именно иерархическое сознание выковывалось десятилетиями — именно оно и есть порождение авторитарной системы. Потому что рамки при возведении пирамиды строитель ее сколачивает по своей воле, своей властью, исходя из своих предпочтений, своего разумения. А в результате этот строитель получает право на то, чтобы проводить свой социальный отбор. В результате Иосифу Бродскому можно было задать глубокомысленный вопрос: «А кто вам сказал, что вы — поэт?»
Потому что это лукавое, завуалированное, «для себя» и «про себя» признание неодинаковости приводит к знакомому оруэлловскому тезису: «Все животные равны, но некоторые равнее других».
И когда в основание единственной пирамиды помещают «всех вообще» (равных, то есть одинаковых), а дальше почти автоматически все круче и круче возводят ее вверх, к вершине, на ней почти естественным образом оказывается один — но уже обязательно «гений всех времен и народов».
Не пора ли все-таки всем вернуться на грешную землю? К основанию, к сути. Не пора ли на этой земле увидеть каждого конкретного человека и, не отказывая никому в достоинстве и равенстве, понять, что этот человек — он тоже может быть вершиной какой-то пирамиды? И таких пирамид — множество. Вспомните марктвеновскую притчу о сапожнике, в котором погиб самый гениальный, самый великий полководец из всех, когда-либо рождавшихся на земле! Вспомните, как часто ошибались в своих оценках учителя, неспособные отказаться от стереотипа «одной пирамиды». В истории достаточно тому примеров.
Эдисон был исключен из школы «из-за полной бездарности».
Уинстон Черчилль был хронически предпоследним учеником, что, кстати сказать, не очень беспокоило его деда, говорившего, что «мальчики начинают хорошо работать только тогда, когда они ясно видят, в чем смогут отличиться».
33
Альберт Швейцер был безнадежным школьником!
Об «успехах» Эйнштейна в школе все наслышаны.
Юстус Либих — великий химик, открывший явление изомерии, должен был «по неспособности» оставить школу в 14 лет, что не помешало ему в 21 год стать профессором химии.
Почему же история оказывается для многих, в том числе и для большинства учителей, таким трудным предметом?
Что, перечисленные нами люди были действительно неспособны? Конечно... Без сомнения, они были не способны учиться в неподходящих для них школах у не понимающих их учителей. Они были не способны учиться так же, как все остальные. Потому что они очень отличались от всех остальных. Они были лишены одного очень существенного свойства — «одинаковости». Они были вершинами «других» пирамид.
Как же каждому человеку найти свою пирамиду? Для этого обществу нужно решить, может быть, самую главную задачу — найти, следуя старой английской пословице, «надлежащего человека на надлежащее место».
***
Наследственное разнообразие особенностей интеллекта и психики людей бесконечно велико. Поэтому в принципе бесконечно много способов оптимального развития людей. Не будем ставить перед педагогами утопическую, да и ненужную задачу — воспитывать каждого ребенка отдельно, изолированно от других. Это не только недостижимо — это было бы грубейшей ошибкой. Общение с другими людьми — со сверстниками, друзьями, единомышленниками, общение в процессе работы, учения — необходимо.
Воспитание, несомненно, должно быть индивидуально, должно быть направлено на конкретного человека. Самые первые шаги в воспитании делаются в семье. И переоценить значение семьи, особенно матери (любящей, внимательной, лучше кого бы то ни было знающей, понимающей, чувствующей ребенка),— невозможно. Но ведь и родителей нужно учить... Но рано или поздно каждый ребенок попадает в школу. И здесь индивидуальный подход прежде всего должен вылиться в самое естественное, но самое труднодостижимое, о чем приходится чаще всего лишь мечтать,—•
34
у каждого ребенка должен быть свой Учитель, Наставник, Советчик, Исповедник. Доброжелательный, понимающий, хорошо знающий своего ученика. Учить и воспитывать детей можно доверить лишь таким людям, которые способны на любовь и понимание. Если бы можно было взмахом волшебной палочки превратить всех наших «преподавателей» в таких Учителей — все проблемы школы были бы решены.
Волшебной палочки у нас нет. И ни у кого нет. Хуже того — для того чтобы такие Учителя хоть когда-то появились, нужно, чтобы их самих учили... И так — до бесконечности... Именно здесь — альфа и омега всех трудностей, с которыми сталкивалась, сталкивается и будет сталкиваться школа. Имена настоящих учителей— в каждом городе, в каждом районе — хорошо известны. Потому что таких учителей — считанные единицы. Школы заполняют — сплошь и рядом — полуграмотные, полуобразованные, бесконечно серые, уставшие, почти обезличенные люди. Хорошо еще, если они не озлоблены. Общество столь долго считало, что учитель — это нечто второстепенное, что за десятилетия в школе действительно накопилось вдоволь антиучителей... А если учесть, что в каждой школе есть своя иерархия и руководителей педагогических коллективов назначали опять-таки вовсе не по признакам понимания детей, осознания детских проблем, а по признаку послушности начальству, то директорский корпус — это, если можно так выразиться, антиучителя в квадрате...
Остановимся. Сразу принесем извинения всем тем учителям, которые могут сказать, что дети смотрят на них с любовью и без страха. Одного этого достаточно, чтобы человек был настоящим педагогом. Но ведь мало, до ужаса мало таких...
А как всех остальных научить понимать детей, понимать и принимать такими, какие они есть? Принимать и любить? Как можно советовать учителю распознавать в детях те отличия, те биологические, врожденные особенности, на которые и должно опираться воспитание и обучение, если ребенок «закрыт» для учителя. О какой педагогике сотрудничества может идти речь, если учителя просят: «Дайте нам методические разработки по этому самому сотрудничеству». О какой перестройке школы можно говорить, если любые попытки создать «независимые» школы, с особы-
35
ми программами, стилем учебного процесса, способом' формирования классов и прочими новациями, наталкиваются прежде всего на запрет, и только очень настойчивые, очень жизнестойкие учителя и директора могут через все запретительные барьеры прорваться? О каком притоке в школу преподавателей университетов, сотрудников Академии наук можно всерьез говорить, если остаются в силе сотни всевозможных инструкций, постановлений и запретов, делающих все благие пожелания лишь недостижимой мечтой.
Перестройка коснулась лишь каких-то поверхностных элементов в школе. Уменьшено количество экзаменов в выпускных классах. Само по себе это лишь признание негодности старой системы, но отнюдь не меняющее сути дела преобразование. Кое-какие предметы перенесены в разряд факультативных. Но ведь качества преподавания это не меняет. Запрещены кооперативные школы — опять-таки вроде бы из благих намерений соблюсти принцип социальной справедливости. Родителям десятиклассников, которые платят репетиторам гораздо большие деньги, чем если бы их дети все 10 лет учились в кооперативной школе, эту «справедливость» трудно оценить. Точнее — очень легко.
Все-таки было бы честнее и лучше сознаться перед лицом всего общества: государство боится потерять монополию на школьное образование, так как перед государственной школой по-прежнему кроме образовательных задач стоит и задача воспитательная, а воспитание по-прежнему должно вестись по определенной, проверенной и утвержденной программе. Воспитание должно быть «идейно выдержанным». Именно поэтому страшно допустить свободные школы, религиозные школы, частные школы.
Позволим здесь все-таки выразить наше глубокое убеждение: не обойтись нашей стране без всех этих школ. Все они будут. Рано или поздно. Лучше бы прямо сегодня...
В печати то и дело появляются сообщения о создании «лицеев». Да, само слово «лицей» обладает удивительной силой воздействия. Только многие ли понимают, в чем секрет «пушкинского лицея», с которым чаще всего ассоциируется это название? И многие ли знают, что лицей существовал в Петербурге еще мно-
36
гие и многие годы после Пушкина, но дух его был уже совершенно иным?
Эффект «пушкинского лицея» как раз и состоял в том, что в нем, прежде всего благодаря стараниям его первого директора, культивировался и охранялся дух уважения к иной, нежели ты сам, личности, признание ее законного права на самовыражение; культивировались, поддерживались в каждом из воспитанников самые малые, самые незначительные ростки интереса к той или иной сфере деятельности... Однако при любых условиях, какие бы силы мы ни прикладывали, ни «эффект лицея», ни какой-либо другой хороший эффект недостижим, пока для каждого педагога не станет абсолютным правилом: ни разу, ни одного ребенка, ни при каких обстоятельствах не оскорбить, не унизить, не срезать грубым окриком, бранным словом, уничижительным эпитетом. Мало кто из детей после подобного «педагогического воздействия» станет лучше учиться или вести себя. Скорее наоборот — это лишний раз докажет кому-то его неполноценность, посредственность. А для многих это будет уроком совсем иного рода: уроком жестокости, уроком грубости, уроком несправедливости...
Образование — это ведь, по сути, придание образа человеческого. И одна из фундаментальных проблем воспитания и образования (кстати, по Луначарскому) — создание общечеловеческой шкалы ценностей. Той шкалы, которая может и должна стать единственной и абсолютной, перед которой все и равны и одинаковы. Той шкалы ценностей, которая почти неудержимо восстанавливается из века в век, в каждой стране, после любых периодов зверств и кровопролитий.
***
Современное развитое общество нуждается более чем в 40 тысячах профессий. Нелепо говорить, что каждая профессия — творческая. Но ведь совсем не каждый человек и может, и хочет творить, даже если он получит наиблагоприятнейшие условия развития. Мы ведь вовсе не все поголовно рвемся в горы или прыгать на лыжах с трамплина. Большинство из нас все же предпочитают смотреть на это по телевизору (иногда даже с завистью). Но мало кого эта зависть заставляет хотя бы ежедневно делать гимнастику. Что же говорить о творчестве?
37
Однако все люди без исключения хотят быть прежде всего людьми. Теми «просто людьми», которым, по словам Г. К. Честертона, «мы обязаны стульями, на которых сидим, одеждой, которую носим, домами, в которых живем; в конце концов, мы и сами относимся к этому типу — «просто людей».
Можно спорить, а можно и не спорить о том, творческая ли работа у водителя троллейбуса. Но то, что эта работа, так же как и любая из 40 тысяч существующих профессий, требует от человека какого-то особого склада, особых задатков, без которых дело, приносящее радость и удовлетворение одним, другим принесет лишь чувство ненужности и пустоты жизни,— это не должно вызывать споров. Короче говоря, если тех, кто делает мебель, шьет одежду, выращивает картошку, тех самых «просто людей», без которых не было бы ни поэтов, ни мыслителей,— если их растить всех как «равных-одинаковых», то не будет у нас ни хорошей мебели, ни красивой одежды, ни даже картошки; и поэтов не будет, и мыслителей...
Поэтому любые призывы к возрождению культуры, возрождению достоинства и нравственности прежде всего надо обратить к истокам — к тому, что является нашей единственной надеждой,— к нашим детям. Надо глубоко осознать глубину той ужасающей пропасти, в которой оказалась наша система воспитания и образования, надо расчистить завалы на пути всех, даже самых малых источников, из которых может пролиться хоть капля чистой воды.
Человечество тысячелетия мечтало о социальной справедливости, о социализме — библейском, христианском, утопическом, научном... Моисей 40 лет водил свой народ по пустыне, ожидая, покуда вымрет поколение, рожденное в рабстве. В XX веке реальный социализм существует уже гораздо более 40 лет, но приходится с горечью констатировать, что от несвободы и рабской психологии мы не ушли дальше, а может быть, сейчас еще ближе к ней, чем в начале пути. Реально существующий социализм не принес духовной свободы человеку.
Более того, реальный путь, пройденный нами, лишний раз доказал, что нет ничего страшнее разрыва между провозглашаемыми лозунгами и действительной жизнью. Дети с раннего возраста чутко улавливают разрыв между словами и делами, как губка впиты-
38
вают впечатления, видят несправедливость, чувствуют ее гораздо острее притерпевшегося взрослого, очень рано выводят свои умозаключения. И именно поэтому поражение в деле духовного освобождения людей объясняется прежде всего извращением принципов реальной социальной справедливости, подменой этих принципов ложной идеей всеобщей одинаковости.
Для создания истинно справедливого общества требуется многое: люди должны быть и сыты, и одеты. Но не только это и прежде всего не столько это. Требуется поднять общественную и личную этику до уровня само собой разумеющихся достоинства, равенства и свободы. Можем ли мы уповать на современную нашу школу, способна ли она хоть в какой-то мере приблизиться к решению столь высоких задач?
Со всей ясностью, со всей откровенностью нужно признать — нет. Нам не на что надеяться. И весь опыт вот уже почти пятилетней «перестройки» системы народного просвещения лишь убеждает нас в этом. Косметическими переделками не обойтись. Время — конструктивным изменениям. Прежде всего, повторяем, необходим отказ от монополии государства на образование и воспитание. Коренная переориентация программ подготовки учителей в вузах — переориентация на психологию, генетику человека, на гуманитарное в самом высоком смысле образование, на подготовку наших будущих учителей к самому главному, чего мы от них ждем,— к работе с достойными и свободными юными нашими согражданами.
Одним из свидетельств происходящего в стране обновления духовной жизни является расширение и углубление нашего понимания собственной истории. Там, где еще недавно были «белые пятна», проступают сложные и драматические события, в число участников которых вводятся все новые и новые имена. С привычных, казалось бы, самоочевидных исторических картин снимаются напластования, за которыми открываются иные и вовсе не очевидные сюжеты. Среди тем, которые вызвали большой резонанс в общественном сознании в результате такой работы, не последнее место занимает лысенковщина. Романы В. Дудинцева «Белые одежды» и Д. Гранина «Зубр», воспоминания и размышления биологов, материалы о судьбе Н. И. Вавилова переносят нас в трагическую ситуацию в отечественной биологии 30—50-х годов, заставляют задуматься о причинах пусть временного, но все же торжества зла над добром, лжи над правдой в науке — в той области человеческой деятельности, для которой стремление к истине и противостояние невежеству всегда были основным идеалом. Справедливости ради нужно сказать, что нынешние попытки разобраться в феномене лысенковщины — не первые. В 60-е годы биологи и философы опубликовали ряд работ, содержащих обстоятельную критику «учения» Т. Д. Лысенко (см., например, книгу И. Т. Фролова «Генетика и диалектика», вышедшую в «Науке» в 1968 г.). Эти работы сохранили свое значение, и вместе с тем сейчас необходимо продолжение и углубление анализа лысенковщины, прежде всего в сторону изучения ее социально-исторических корней.
40
Многим сам вопрос: «Как была возможна лысенковская агробиология?» — по-видимому, может показаться неуместным. Стоит ли изучать в историческом, гносеологическом или социологическом плане «лженаучные догмы лжебиологии Лысенко», заслуживает ли эта бесовщина в науке внимательного и беспристрастного анализа? Представляется, однако, что подобный анализ необходим по ряду причин. Одной лишь характеристики лысенковщины как «лже-» или «псевдонауки» явно недостаточно, поскольку она не походит на обычные псевдонауки, которых было немало в истории познания, в том числе и в XX веке. К тому же масштабы лысенковщины, ее последствия для судеб ученых, огромный урон, принесенный ею авторитету отечественной биологии, а косвенно — и науке в целом, заставляют рассматривать ее как общественно значимый феномен, а не как некое досадное недоразумение, случившееся в нашей истории.
Нужно учитывать и то, что социальный и идейный контекст, в котором возникла лысенковская биология, был достаточно общим, он порождал сходные, хотя и не столь «яркие», явления и в некоторых других научных дисциплинах. Причем есть основания предполагать, что отголоски этого контекста в непроясненном, а потому непроблематичном виде встречаются и и наши дни. Это такое прошлое, которое до конца еще не прошло: оно сохранилось в языке, в стереотипах, в оценках, используемых при обсуждении вопросов о месте науки в культуре и обществе, о связи науки и философии, науки и практики и т. п. Оно дает себя знать в известных феноменах «прирученной» науки, в «академизированной идеологии», выдающей себя за науку, в научно-политических приемах, с помощью которых сторонники тех или иных направлений добиваются монополии в своих научных дисциплинах. Все это говорит о том, что исследование феномена лысенковской агробиологии имеет не только антикварный интерес, оно может послужить достаточно общей задаче демократизации нашей интеллектуальной жизни, критическому преодолению негативных элементов в идейном наследстве, доставшемся нам от 30—40-х годов.
Эта книга — философский альманах. Поэтому уместно задаться вопросом: чем точка зрения философа на лысенковщину может отличаться от отношения к ней писателя или биолога, чем философия может дополнить общую картину обсуждаемых событий. Писатели и публицисты обычно видят в Лысенко воплощение зла и шарлатанства. В конечном счете это так, но нужно заметить, что образ «Распутина в биологии» с трудом совмещается с историческими реалиями. Скорее к Лысенко подходит образ Савонаролы — фанатика, уверовавшего в непогрешимость своих «теорий» и убежденного в том, что он несет процветание советскому земледелию и, следовательно, благосостояние всему народу. Возможно, что в теме зла, вырастающего из благих, но слепых устремлений, и состоит подлинный трагизм как лысенковщины, так и сходных с ней явлений в духовной культуре 30— 40-х годов. С другой стороны, сами средства литературы толкают к персонификации зла, тогда как с точки зрения философии, Лысенко — лишь марионетка, выброшенная на сцену сложившейся в 30-е годы причудливой констелляцией идеологических, социальных и научно-политических факторов. Правда, он был ловок и удачлив в использовании этих факторов, но, не будь Лысенко, нашлись бы, видимо, другие кандидаты на роль лидера «творческого советского дарвинизма», ведущего борьбу против «буржуазной генетики» с позиций «диалектико-материалистической биологии» и «передовой науки колхозно-совхозного строя»1.
Уже с середины 30-х годов ученые-биологи настойчиво боролись с лысенковщииой, лишь единицы из них поддерживали «народного академика». Лженаучность «мичуринской биологии» разоблачалась биологами в целом ряде вышедших и еще ждущих
1 Одной из важных сторон лысенковщины был особый тип речи, используемый ее сторонниками в публикациях и дискуссиях. Это крайне идеологизированная речь, которая собиралась из определенных штампов, раскавыченных лозунгов, цитат и т. п. Здесь слова теряли свое исходное значение и потому легко превращались в ярлыки, используемые для обозначения любых явлений, в зависимости от ситуации. В дискуссиях с научными оппонентами этот тип речи позволял легко переводить вопрос в «идеологическую и политическую плоскость». Что касается более широкой публики, эта речь деморализовывала людей, ошарашивала и оглушала их восприятие. Не имея возможности обстоятельно цитировать образчики этой речи, мы все же будем включать в текст характерные для нее обороты.
42
своей публикации работ. И все же некоторые из предлагаемых в этих работах объяснений обсуждаемого феномена нуждаются, на наш взгляд, в коррекции. Так, еще в 50—60-е годы основная роль в возникновении лысенковщины отводилась философам: Дебо-рину, Митину, Презенту. Лысенко же представал «тупым орудием» в руках этих агрессивных и коварных «марксистов». Нет спору, их роль, особенно Презента, довольно велика. Однако она, как это показано в упомянутой книге И. Т. Фролова, далеко не решающа. Ниже мы еще скажем об этом, здесь же нужно отметить то редко учитываемое биологами обстоятельство, что философия в начале 30-х годов претерпела свою лысенковщину, и те люди, которые обрамляли «мичуринскую биологию» философскими словесами, имели столько же прав называться философами, как Лысенко — биологом.
Несколько упрощающим ситуацию представляется и объяснение лысенковщины как результата борьбы за власть, за роль лидера в биологии между Н. И. Вавиловым и Лысенко с использованием со стороны последнего чуждых науке приемов1. Действительно, Вавилов победил бы, если бы дискуссии шли «с соблюдением всех норм научной этики, правил чести». Но остается вопрос — почему эти нормы не соблюдались? Вопрос, на который трудно ответить, ограничивая дело внутринаучной борьбой направлений и школ.
В своих воспоминаниях Н. П. Дубинин объясняет поражение генетики тем, что в ней в 30-е годы сложился кризис, который недооценили старые кадры — Кольцов, Вавилов, Серебровский, Филипченко и другие, не предпринявшие диалектической критики метафизических концепций евгеники, автогенеза и т. п. Этим воспользовались противники: «...нашлись люди, которые в пылу борьбы вслед за действительно обветшалыми понятиями пытались выбросить в мусорную яму истории все основы генетики»2. Причем эти люди— Лысенко и его сподвижники — активно поддержали задачу переделки природы на благо социализма, тогда как в вавиловском направлении дело с практическим применением генетики затягивалось.
1 См.: Шумный В. За истину в науке // Наука и жизнь. 1987. № 12. С. 62—65.
2 Дубинин Н. П. Вечное движение. М., 1973. С. 113.
43
Причина заключается, таким образом, в том, что генетика вовремя не проделала реконструкцию на диалектико-материалистической основе и поплатилась за это тем, что не вынесла атак людей, которые осуществили эту реконструкцию, пусть и сомнительным образом. Определенный резон в таком объяснении есть, однако представляется, что в свете нового понимания нашей истории этого периода мы уже не можем выдавать нужду за добродетель и пытаться объяснить обсуждаемый феномен с помощью таких представлений, которые активно использовались внутри его самого.
На более глубокие причины событий указывает В. А. Александров: «Трагедия, постигшая в тридцатых— пятидесятых годах советскую биологию, произошла из-за того, что ее использовали как фронт идеологической борьбы и противопоставляли советскую биологию «буржуазной». Были тогда попытки привлечь к политической борьбе и другие науки — физику, химию, но физикам и химикам удалось отбить эти атаки... Были свои причины, почему среди естественных наук именно на биологию пал этот тяжкий жребий. Она ближе других естественнонаучных дисциплин стоит к гуманитарным наукам, основой которых служит партийность. К ней примыкает комплекс агрономических и зоотехнических наук, от которых инстанции ждали спасения нашего разрушенного сельского хозяйства и, как тяжелобольной, готовы были довериться любому знахарю. В области биологии выдать себя за специалиста гораздо легче, чем в математике, астрономии или физике»1.
В качестве первого приближения это объяснение представляется верным, и в дальнейшем мы попытаемся конкретизировать его и дополнить некоторыми менее очевидными чертами. Целесообразно также, чтобы яснее был ход дальнейших рассуждений, обозначить основную характеристику лысенковской «агробиологии». Это непростой вопрос. Обычно ее характеризуют как лженауку или фальсификацию науки. Однако первый термин мало что говорит, а фальсификация предполагает намеренный обман, которого, судя по всему, не было в деятельности Лысенко, по
1 Александров В. Трудные годы советской биологии // Знание—сила. 1987. № 10. С. 72.
44
крайней мере в довоенное время. Несхожа лысенковщина и с «псевдонаукой», хотя у нее есть некоторые общие черты с типичными псевдонауками и прошлого, и наших дней. На наш взгляд, имеющихся понятий (кроме названных в социологии знания используются также понятия «паранаука», «девиантная наука», «альтернативная наука») явно недостает для обозначения этого уникального феномена. Но если все же исходить из имеющегося инструментария, то, как представляется, предпочтительнее всего характеризовать это «учение» как «гипертрофированную вульгарную науку». Понятием «вульгарная наука», как известно, пользовался К. Маркс для обозначения политико-экономических учений, соединяющих в себе определенное экономическое знание с апологетикой складывающихся вне науки классово-практических интересов господствующих слоев общества. Здесь нет прямой аналогии (поскольку существенно отличны области науки и социальный контекст), однако сходный аспект вульгаризации явно присутствует в лысенковщине. Кроме того, последняя вульгарна еще в двух смыслах этого термина: в смысле упрощенности, пошлости (подобно тому, как мы говорим о вульгарном социологизме или вульгарном материализме, элементы которых, кстати сказать, активно использовались в лысенковщине) и в смысле «популярности», «народности», игравших в ней очень существенную роль. На степень же (гипертрофированную) вульгаризации «народного мичуринского дарвинизма» влияло то, что он был довольно быстро выведен из-под научной критики и пользовался прямой и сильной идеологической и политической поддержкой на протяжении многих лет.
История научного познания показывает, что в нормальном социально-культурном окружении наука обладает достаточным иммунитетом против процессов вульгаризации. Даже если феномены вульгарной науки пользуются популярностью во вненаучной среде (как обстояло дело, например, с учением Мальтуса), в самой науке, в научном сообществе они подвергаются постоянной критике, оттесняются на периферию
45
науки и оцениваются как девиантные или псевдонаучные течения. Однако социальная и культурно-гуманитарная «инфраструктура», в которой возникала и распространялась лысенковщина, .существенно отличалась от нормальной и резко понижала такой иммунитет.
Как говорилось выше, возникновение лысенковщи-ны нельзя рассматривать только как внутринаучный процесс. В частности, нередко упускается из виду то очевидное обстоятельство, что появлению лысенков-щины предшествовали развернувшиеся в конце 20 — начале 30-х годов деструктивные процессы в области культуры и социально-гуманитарной мысли. Эти процессы были во многом аналогичны лысенковскому и подготовили для него организационные образцы, языковые и идейные ресурсы. В нашей литературе эта деструкция социально-гуманитарной мысли еще не получила достаточно полного освещения и оценки, но некоторые ее фактические моменты нельзя не упомянуть, ибо без этого непонятна та почва, на которой могла появиться лысенковщина.
Так, уже к концу 20-х годов интенсивно развивавшиеся до этого исследования в области общей социологии и конкретных социологических дисциплин — социологии труда, быта, социальной психологии, демографии и т. п.— начали сворачиваться. Социология была объявлена «буржуазной псевдонаукой», несовместимой с единственно верным учением об обществе— историческим материализмом. В 1928—1929 годах развернулась экономическая дискуссия, положившая начало борьбе «на два фронта» в политической экономии — против «механической ревизии марксизма», с одной стороны, и против идеализма (позднее «меньшевиствующего») — с другой. Эта борьба практически остановила исследования в области экономики переходного периода и политической экономии социализма в целом (возник даже тезис о том, что плановое социалистическое хозяйство в отличие от капиталистического не может быть предметом теоретического анализа); была разгромлена замечательная школа аграрной экономики А. В. Чаянова (бывшего, кстати говоря, в тесных дружеских отношениях с Н. И. Вавиловым). Издержки коллективизации, голод 1932—1933 годов и другие факторы послужили причиной погрома в экономической статистике—дисцип-
46
лине, имевшей отмеченные еще В. И. Лениным богатые отечественные традиции.
В это же время происходило разрушение исторической науки — отстранялись от работы известные историки, закрывались журналы, пресекалось преподавание отечественной истории, ликвидировались многочисленные общества по изучению и охране памятников старины. С письмом Сталина в редакцию журнала «Пролетарская революция» (1931 г.) утвердились новые принципы пролетарской историографии, суть которых сводилась к тому, что все направления в рабочем и социалистическом движении, в чем-то отклоняющиеся от большевизма (а с 20-х годов фактически от сталинской позиции), являются очагами измены. Эти принципы стали каноном исторических исследований, были развернуты позднее в схему краткого курса «Истории ВКП(б)» и исключили возможность какого-либо критического исследования истории. Тогда же благодаря усилиям Е. Б. Иашуканиса и его последователей насаждался правовой нигилизм под лозунгом «отмирания права» в социалистическом обществе. Сменивший Пашуканиса в качестве лидера правоведения А. Я. Вышинский, как это известно, с успехом довершил разгром права и в теории и на практике. Были пресечены замечательные традиции и школы отечественного языкознания, на место которых водрузилось так называемое «новое учение о языке». Создатель последнего Н. Я- Марр (идею которого о едином наднациональном языке коммунистического общества публично поддержал в 1930 г. Сталин) и его последователи уже в конце 20-х годов стали бороться со своими оппонентами такими средствами, которые весьма напоминают используемые позднее Лысенко1.
По-видимому, этот перечень можно расширять (так, ниже мы подробнее рассмотрим, что произошло в философии), но и перечисленного достаточно для понимания того, что на рубеже 20—30-х годов началась фронтальная деструкция культуры и социально-гуманитарной мысли. В передовой статье журнала «Естествознание и марксизм» некоторые участки этого фронта описывались так: «Область теории никогда не была нейтральной, никогда не была лишена классо-
1 См.: Ларцев В. Евгений Дмитриевич Поливанов: страницы жизни и деятельности. М., 1988. С. 74—90.
47
вой основы. Сейчас, в период обострения классовой борьбы, в теории также проявляется сопротивление враждебных пролетариату классовых сил... Так, в теоретической экономике идеология враждебных пролетариату классов выражается в теориях Базаровых, Громанов, Сухановых, Кондратьевых, Рубиных и др. В литературе — в переверзевщине. В области философии мы имеем и открытые выступления явных идеалистов (Лосев, Нуцубидзе и другие) и скрытые формы борьбы с марксистско-ленинской философией под флагом асмусовщины, в виде псевдомарксистского течения Корнилова и его школы в психологии, в виде прикрытой, выступающей под маской ленинизма механистической по существу ревизии ленинизма Обухом и его школой в медицине. Мы имеем общее оживление механистов всех толков (Тимирязев, Варьяш, Обух, Корнилов и др.). В естествознании активизируются также витализм (биологи Берг, Гурвич), махизм (физик Френкель), конвенционализм (математики Каган, Богомолов)... Совершенно очевидно, что никакая теория, в особенности в условиях обостренной классовой борьбы, не может быть свободна от политики... Философия, естественные и математические науки так же партийны, как и науки экономические или исторические» '.
Хотя события развивались весьма быстро и во многом параллельно в различных областях науки, все же ясно, что «тяжкий жребий» выпал сначала на долю социально-гуманитарных наук и философии. К руководству «научным фронтом» в этих областях пришли «ученые новой формации», проложившие себе путь политическими наветами на коллег и идеологической демагогией, незнакомые с историей своих дисциплин и зарубежной литературой, заменявшие научную работу комментированием партийных постановлений и речей Сталина. Этот тип «сталинского ученого» в полном виде был воплощен в Лысенко, но он не был первым из этой когорты и имел предшественников в сфере социальных наук.
Даже если предположить, что этот деструктивный процесс остановился бы на границе между общественными и естественными науками и не затронул бы био-
1 За партийность в философии и естествознании//Естествознание и марксизм. 1930. № 2—3. С. III—IV.
48
логию в большинстве ее разделов, физику (например, борьба с «физическим идеализмом» в теории относительности и квантовой механике, гонения на так называемое отечественное ответвление копенгагенской школы — Ландау, критика ряда крупных физиков — Тамма, Френкеля и др.), математику (например, преследование основателей московской математической школы — академиков Егорова и Лузина), то и тогда его последствия были бы весьма негативными. Сейчас мы много пишем о том, какое важное эвристическое значение для развития науки имеют философские идеи, гуманитарная мысль, духовная культура в целом. И редко задумываемся над тем, какие следствия для науки может повлечь деструкция этой духовной культуры. А между тем это не проходит бесследно для естественных наук, даже если их минует обсуждаемый «тяжкий жребий» или коснется лишь вскользь.
B. И. Вернадский, много и со всех сторон размышлявший над включенностью естествознания в общий духовный контекст эпохи, еще в начале века высказал очень ясную и, как оказалось, пророческую мысль: «Если мы хотим понять рост и развитие науки (имеется в виду естествознание.— В. Ф.), мы неизбежно должны принять во внимание и все эти другие проявления духовной жизни человечества. Уничтожение или прекращение одной какой-либо деятельности человеческого сознания сказывается угнетающим образом на другой. Прекращение деятельности человека в области ли искусства, религии, философии или общественной мысли не может не отразиться болезненным, может быть, подавляющим образом на науке»1.
Та деструкция культуры, социально-гуманитарной мысли, которой наше общество обязано сталинизму, вне всякого сомнения, именно так сказалась на развитии науки. Лишь в подобной атмосфере могла возникнуть и существовать и та крайняя форма вульгаризации науки, которую представляла собой «творческая агробиология» Лысенко2.
1 Вернадский В. И. Избр. труды по истории науки. М., 1981.C. 50—51.
2 По иронии судьбы Лысенко начинал свои опыты с гороха, что позволило затем «придворным историографам» раскрасить его путь в науке такими перлами: «тот самый горох, в котором монах Мендель искал подтверждения своего метафизического «закона» неизменяемой наследственности, навел молодого специалиста Ганджинской селекционной станции большевика Лысенко на
49
Во второй половине 20-х годов, когда мало кому еще известный Лысенко проводил в Азербайджане свои «эпохальные» опыты по переделке озимых сортов в яровые, в Москве и других крупных научных центрах уже началась работа по «социалистической реконструкции» биологии, по выправлению в ней «генеральной линии», по «внедрению в нее диалектического метода». На первом этапе этой работы в ней активную роль играла философия, в которой происходили жаркие дискуссии в борьбе за лидерство на «философском фронте». Итогом этой борьбы, закончившейся в 1930 году, стало безраздельное господство философии сталинской эпохи — крайне идеологизированного и вульгаризированного марксизма без Маркса, представляющего собой, по сути дела, упрощение и ревизию марксистско-ленинского учения во всех его основных пунктах. Когда же была поставлена задача по «внедрению» подобного диалектического материализма в естествознание, то быстро обнаружилось, что подлинная наука имеет мало шансов соответствовать подобной философии, тогда как такие монстры, как «мичуринская агробиология», вполне укладывались в прокрустово ложе последней и получали в результате сильную идеологическую, а затем и политическую поддержку1.
Сердцевиной философских споров второй половины 20-х годов была дискуссия «механистов» (И. И. Скворцов-Степанов, А. К. Тимирязев и дру-
путь совершенно иных исканий, увенчавшихся крупнейшей победой диалектико-материалистического метода познания» (Александров Б. А. Творцы передовой биологической науки. К. А. Тимирязев, И. В. Мичурин, В. Р. Вильяме, Т. Д. Лысенко. М., 1949. С. 149).
1 В связи с этим следует отметить важное обстоятельство, касающееся отношения философов к лысенковщине. Настоящие философы не поддерживали ее, к тому же они не в меньшей степени, чем генетики, пострадали в рассматриваемый здесь период — многие из них были репрессированы, уцелевшие уходили в психологию, в филологию или вообще прекращали научную деятельность. В этом смысле очень символичным является то, что Н. И. Вавилов оказался в саратовской тюрьме в одной камере с философом И. К. Лупполом, а Лысенко в неприятный для него момент укрылся в кабинете одного из лидеров «сталинской философии» — М. Б. Митина.
50
гие) и группы «диалектиков» во главе с А. М. Дебориным. Теоретический уровень этой дискуссии был весьма невысок1,. к тому же в ней быстро вошли в оборот политические ярлыки: стороны начали обвинять друг друга в махизме и ликвидаторстве, идеализме и витализме, в отрыве от практики социалистического строительства и выражении идеологии кулачества и нэпманской буржуазии. В целом «механисты» стояли на позициях естественнонаучного материализма, а в отношении биологии отстаивали принципы умеренного редукционизма, значимость эмпирических, физико-химических методов исследования. Деборин и его сторонники от имени диалектики подвергали такую установку, а вслед за ней и «формально-логическое», «метафизическое» естествознание резкой критике. Они отстаивали тезисы, которые потом стали своего рода догмами, нередко воспроизводимыми и теперь. К их числу относятся положения о том, что естествознание должно спонтанно рождать диалектику, что кризисы в науке связаны с тем, что ученые не осваивают сознательно диалектический метод. Последний объявлялся ими единственно верным методом научного исследования, тогда как эмпирический метод и формальная логика трактовались как ограниченные и ошибочные. В целом они требовали от ученых и философов новой, диалектической науки, а тех, кто не разделял этого требования, объявляли «метафизиками», сторонниками буржуазной идеологии и т. п.
Следует отметить, что диалектики слабо разбирались в естественнонаучном материале2 и их методы борьбы были в основном цитатными. Однако в это время идеологический напор уже брал верх над рациональными аргументами; в 1929 году «механисты-метафизики» были официально осуждены на конфе-
1 См., например: Деборин А. Диалектика и естествознание. М.—Л., 1929; Степанов И. И. Диалектический материализм и де-боринская школа. М.—Л., 1928.
2 Это было признано даже в резолюции по докладу О. Ю. Шмидта, подводившего итоги победы «диалектиков» над «механистами»: «Борьба диалектиков и механистов, ввиду отсутствия в лагере диалектиков подготовленных естественников, вначале получила форму дискуссии между философами, с одной стороны, и естествоиспытателями — с другой. Рост наших собственных кадров вскоре, однако, изменил ситуацию, и борьба перекинулась в лагерь самих естественников» (Естествознание и марксизм. 1929. № 3. С. 213).
51
ренции Коммунистической академии. Но и деборинцы недолго стояли во главе философского фронта. В 1930 году группа молодых активистов Института красной профессуры во главе с М. Б. Митиным и П. Ф. Юдиным выступила против деборинцев, обвинив их в недостатке партийности. В беседе на бюро партячейки института Сталин поддержал это выступление, квалифицировав Деборина и его сторонников как «меньшевиствующих идеалистов». В официальной резолюции отмечалось, что работы последних содержат каутскианские ошибки в вопросе о диктатуре пролетариата, правооппортунистические взгляды по вопросам культуры, богдановские ошибки по вопросам коллективизации, полутроцкистские ошибки в вопросах классовой борьбы, идеалистические ошибки в понимании диалектики.
Однако и после разгрома деборинцев механицизм (а косвенно — и большинство ученых, скептически настроенных к вульгарным требованиям немедленно «диалектизироваться»1) продолжал оставаться «главной опасностью» на пути «социалистической реконструкции науки». Этот разгром привел к сворачиванию неплохих исследований по истории диалектики и истории философии, которым в деборинском окружении уделяли большое внимание, справедливо подчеркивая связи марксизма с предшествующей философией. Стиль хлесткой, но малоквалифицированной критики «метафизической» науки прочно вошел в арсенал новых лидеров философского фронта. С их воцарением незыблемо утвердился «сталинский диамат», по своему уровню недостойный названия философии, неве-
1Это настроение хорошо выражено известным в те годы биологом А. Ф. Самойловым. Включившись в описанную дискуссию, он говорил, что «диалектики» должны «на деле доказать, что они, применяя диалектическое мышление, диалектический метод, в состоянии пойти дальше, скорее, с меньшей затратой труда, чем те, которые идут иным путем. Если они это докажут, то этим без всякой борьбы, без излишней бесплодной оскорбительной полемики диалектический метод завоюет себе свое место в естествознании. Естествоиспытатель прежде всего не упрям. Он пользуется своим теперешним методом только и единственно потому, что его метод есть метод единственный. Такого естествоиспытателя, который желал бы пользоваться худшим методом, а не лучшим, нет на свете. Докажите на деле, что диалектический метод ведет скорее к цели,— завтра же вы не найдете ни одного естествоиспытателя не диалектика» {Самойлов А. Ф. Диалектика природы и естествознание//Под знаменем марксизма. 1926, № 4—5. С. 81).
52
жественно-агрессивный в отношении к любым проявлениям настоящей культуры и атмосфере свободного научного поиска.
Между тем именно его представители, а главное, те «собственные кадры» в «лагере естественников», которые быстро освоили этот нехитрый «идейный» арсенал, возглавили работу по реконструкции науки. В частности, они в 1930—1931 годах пришли к руководству ранее созданных обществ биологов-материалистов, врачей-материалистов, физиков и математиков-материалистов и т. п. С этого времени ситуация стала меняться. Борьба, в соответствии с приведенной оценкой О. Ю. Шмидта, действительно «уже перекинулась в лагерь самих естественников». Не следует, разумеется, думать, что эта борьба парализовала все естественнонаучные дисциплины, что везде стала появляться лысенковщина. Наука есть наука, в ней существуют стандарты научности, от которых ученые предпочитают не отходить даже при сильном социальном давлении. Физики, математики, химики, представители других дисциплин находили способы (отсылки к оборонной или экономической значимости исследований, дежурную риторику, прикрытие признанными авторитетами в науке, уход от идеологических споров и т. п.) для сохранения научных школ и плодотворных традиций. Но в биологии этот напор, по-видимому, было сдержать труднее всего в первую очередь из-за катастрофических социально-политических процессов, развернувшихся в сельском хозяйстве страны в 30-е годы. Реконструкция науки здесь сразу же стала приобретать серьезный оборот.
В плане работы общества биологов на 1931 год записано: «Важнейшей задачей общества биологов-марксистов является разработка совместно с БИКА (Биологический институт Коммунистической академии) большевистской реконструкции биологии. Эта основная задача должна пронизать все содержание работы общества и всех его бригад, проводимой на основе широкого развертывания подлинной коллективности, соцсоревнования и ударничества»'. Дискуссия на общем собрании общества биологов Комакадемии в 1931 году вообще очень поучительна и являет собой
1 Против механического материализма и меньшевиствующего идеализма в биологии. М.—Л., 1931. С. 92.
53
как бы прообраз всех последующих дискуссий и событий в биологии. Лысенко еще нет в списках «ударников» и «бригадиров» не только центрального, но и украинского (к этому времени он уже перебрался в Одессу) общества биологов-марксистов. Как, впрочем, нет в этих списках и философов. Но все задачи, которые Лысенко решал, уже предопределены: критика «вейсманизма» и «морганизма», борьба с «буржуазным» и даже «социал-демократическим (!) естествознанием», разоблачение основных отечественных биологических школ, создание особой социалистической биологии на основе, которую дает «наше коллективизированное сельское хозяйство для всех ветвей теоретической биологии»1.
Причем намечены эти задачи довольно конкретно. В докладе нового председателя общества Б. П. Токи-на (печально известного своим поведением на августовской сессии ВАСХНИЛ 1948 г.) и в принятой резолюции к числу важнейших задач реконструкции биологии относится разоблачение «школ и лиц», стоящих на позициях механицизма, идеализма и буржуазной идеологии: «В развитии биологии в СССР мы имели и имеем ярко выраженные буржуазные направления, течения, школы. Совершенно необходимо организовать разоблачение идеалистических концепций А. Гурвича, Любищева, Беклемишева, Берга, Соболева и др., так же как и механистических школ и концепций Н. Кольцова, М. Завадовского, И. Павлова, П. Лазарева, А. Самойлова. Необходима борьба с ламаркистскими направлениями типа Богданова, Е. Смирнова, вместе с решительной борьбой против автогенетической концепции Филипченко и др., а также по существу автогенетических концепций Сереб-ровского, Левита, Левина, Агола и др.»2. Сказано — сделано, принимается решение организовать специальные «бригады» по разбору работ Кольцова, Лазарева, Самойлова, Серебровского. В своем докладе Токин сокрушается, что «до сих пор мы имеем «святое» невмешательство в основные методологические установки Вавилова. Но общество не выполнило бы своих задач, если бы свою работу строило мимо Нарком-
1 Против механического материализма и меньшевиствующего идеализма в биологии. М.— Л., 1931. С. 85.
2Там же, С. 89.
64
зема»1. И утверждается особая бригада для работы «по методологическому контролю над существующей и развертываемой сетью научно-исследовательских учреждений, входящих в состав Наркомзема (прежде всего ВАСХНИЛ)»2.
Образ Лысенко уже как бы витает над биологией. Во время дискуссии, в которой участвовал целый ряд ведущих биологов тех лет (Н. К. Кольцов, А. С. Серебровский и др.), звучали сомнения в возможности развития биологии в том случае, если основные отечественные школы вместе с их лидерами будут разоблачены как буржуазные, метафизические и т. п. На зто руководитель общества заявил: «Пусть пролетарская молодежь и действительно преданные пролетариату специалисты не поддаются этим мещанским воплям. При всех поворотах находятся группы мещан, которые говорят об этом. Мы не будем этого бояться и не будем слушаться Вермелей и Смирновых, которые никак не могут найти людей, которых они могли бы считать своими авторитетами. Если для них не авторитет мощный, создающийся сейчас коллектив пролетарских научных работников, объединяющийся вокруг Академии, то и без них справится наука, без них справится рабочий класс прекраснейшим образом. Суть не в том, чтобы сейчас указать Иванова или Петрова, за которым нужно идти. Всякий видящий видит— создается мощный пролетарский коллектив научных работников»3. Было бы, пожалуй, нелогично, если бы в подобной ситуации рано или поздно на сцене не возник новый руководитель «биологического фронта» (тем более что начал Токин свой доклад фразой, которая сделала бы честь и самому Лысенко: «Фронт биологии — отсталый фронт») — Иванов, Петров или Лысенко, «за которым нужно идти».
Сказанное наводит на мысль, что истоки проблемы гораздо шире оппозиции между генетикой и механо-ламаркизмом (к которому обычно причисляют позицию Лысенко) и борьбы биологических школ. Социально-идеологический и научно-политический (имеются в виду задачи реконструкции науки, новых меха-
1 Против механического материализма и меньшевиствующего идеализма в биологии. М.— Л., 1931. С. 12.
2 Там же. С. 92. (Н. И. Вавилов в эти годы был президентом ВАСХНИЛ.)
3 Там же. С. 85.
55
низмов формирования и организации научного сообщества, очистки последнего от старых кадров и т. п.) контекст складывался так, что гипотетически можно даже предположить (рискуя, конечно, вызвать праведную критику), что и на основе генетики, получи она в этом контексте поддержку, могли бы развернуться события, сходные с лысенковскими. Некоторые ростки этого проявлялись, когда генетика еще не оценивалась как «формальная, буржуазная лженаука». Так, в «Задачах общества врачей-материалистов в период социалистической реконструкции» (1930 г.) говорится, что «механистические теории в медицине и смежных с ней областях конкретизируются главным образом по линии ламаркизма и признания адекватного наследования благоприобретенных признаков» (то есть позиции Лысенко.— В. Ф.), тогда как «сугубое значение для коренной реформы многих теоретических основ патологии приобретают генетика и смежная с последней механика развития»1. В свете этого ставятся задачи «улучшения генотипа» в целях «максимального развития творческих возможностей трудящихся масс», разработки «основ социалистической евгеники» с учетом того, «что лишь коммунистическое общество создает действительно благодарную почву для активных евгенических мероприятий»2.
Разумеется, можно лишь гадать, к чему бы привели в то время активные евгенические мероприятия, будь они развернуты. Все же в сложившемся контексте сама логика событий вела к тому, что менделев-ская генетика должна была оказаться «механистической», «метафизической», «формальной» наукой, подлежащей критике и запрету. Дело в том, что генетические исследования, начатые Менделем и продолженные его последователями, в том числе и в СССР в 20—30-е годы, и в самом деле были в определенном смысле «механистическими», если не придавать этому понятию только негативный смысл. Менделем была инициирована первая в биологии научно-исследовательская программа, в которой был успешно реализован «галилеевско-ньютоновский» (и в этом смысле — механистический) стиль мышления, с характерными для него нормами аналитизма, точного контро-
1 Естествознание и марксизм. 1930. № 1 (5). С. 209, 208.
2 Там же. С. 208, 209.
56
лируемого эксперимента, использования математического языка и т. п.' Развитие различных научных дисциплин происходит неравномерно, и если в физике в начале XX века «механистический стиль» мышления в ряде аспектов начал обнаруживать свою ограниченность (прежде всего в связи с развитием квантовой теории), то в биологии в это время он, по существу, еще только начал формироваться, и потому борьба с ним объективно отбрасывала биологию к уровню описательного естествознания, натурализма, а в случае с «мичуринской агробиологией» Лысенко — также еще и к элементам более архаического, донаучного типа мышления. И не случайно на дискуссии 1939 года, организованной журналом «Под знаменем марксизма», Н. И. Вавилов говорил Лысенко, что тот своим отрицанием генетики как «формальной», «механистической» концепции тянет биологию назад, в додарви-новские времена, в начало XIX века.
Всякому читавшему работу В. И. Вернадского «Научная мысль как планетное явление», наверное, бросался в глаза тот пафос, с которым замечательный мыслитель подчеркивал сквозную для этой книги мысль об универсальности, «вселенскости», интернациональности науки. Наука, подчеркивает Вернадский, «одинакова для всех времен, социальных сред и государст-
1 Подробно анализ этого см., например: Микитенко Д. А. Взаимодействие генетики с другими науками (философско-методо-логический анализ). Киев, 1987. С. 6—55. Оценивая роль Менделя, Н. В. Тимофеев-Ресовский отмечал, что уже до него были выявлены многие закономерности наследственности, но они фиксировались в рамках качественного, натуралистического подхода. «Его величие в том, что, зная и учитывая все эти явления, открытые, но точно не проанализированные, он так поставил свои опыты и обработал их результаты, что смог дать точный, количественный анализ наследования и перекомбинирования элементарных наследственных признаков в ряду поколений. Из полученных таким о 5-разом экспериментальных данных он смог сформулировать вероятностно-статистические и комбинаторные закономерности наследования и построить гипотезу наследственных факторов и чистоты гамет. В этом Мендель опередил свое время, стал пионером истинного внедрения строгого математического мышления в биологию и создал основу быстрого и прекрасного развития генетики в нашем веке» (О Менделе//Бюл. Моск. общества испытателей природы. Отд. биологии. 1965. Т. 70. № 14. С. 20).
57
венных образований», в ней «несть иудея, ни эллина», в ней «ищутся и вырисовываются новые формы научного братства — внегосударственные организованные формы мировой научной среды», в ней есть «остов, который может считаться общеобязательным и непреложным для всех, не может и не должен возбуждать сомнений»; «есть часть науки общеобязательная и научно истинная. Этим она резко отличается от всякого другого знания и духовного проявления человечества — не зависит ни от эпохи, ни от общественного и государственного строя, ни от народности и языка, ни от индивидуальных различий»1.
Нет никакого сомнения в том, что этот пафос объясняется не только той ролью, которую Вернадский отводил науке в формировании общечеловеческой ноосферы, но и той деструктивной атмосферой, которая складывалась в науке, философии, духовной культуре в 30-е годы, когда обдумывалась и писалась эта книга2. В самых вульгарных и гротескных формах говорилось с трибун и писалось в журналах и книгах о буржуазной математике и пролетарской физике, о социал-демократической науке и социалистической биологии и т. п. и т. д. Эта «кавалеристская атака» на науку не могла не вызывать негативной реакции у честно мыслящих ученых.
Между тем в этой мутной воде Лысенко и его сподвижники (особенно такие, как И. И. Презент) чувствовали себя «как дома», они активно осваивали и вырабатывали эту вульгарную риторику, а главное, цинично использовали ее как для нападок на своих противников, так и для достижения идеологической и
1 Вернадский В. И. Размышления натуралиста. Кн. 2. Научная мысль как планетное явление. М., 1977. С. 60, 68, 77, 85—86.
2 В издании 1977 года опущены ясно раскрывающие эту связь пять параграфов работы с той мотивировкой, что «их содержание целиком навеяно нездоровой ситуацией, слож-ившейся в дискуссии по биологии в СССР в 1936—1938 годах, и спорами по вопросам методики радиобиологии в 1934 г.» (Там же. С. 154). Однако и в недавнем юбилейном издании (Вернадский В. И. Философские мысли натуралиста. М., 1988) издатели решили, как и прежде, не травмировать читателей «нездоровыми ситуациями». В опущенных фрагментах (они опубликованы в журнале «Вопросы истории естествознания и техники», 1988, № 1) Вернадский, в частности, подвергает критике то, что мы назвали выше «сталинским диаматом». По-видимому, марксизм все же не нуждается в такой форме зашиты, когда даже крайние формы его вульгаризации заботливо выводятся из-под вполне справедливой критики.
58
политической поддержки своей деятельности. Нет особой нужды говорить о том, какое значение имела такая риторика в условиях «обострения классовой борьбы», нарастающей волны разоблачений «заговоров», «вредительств» и т. п.
Возникает естественный вопрос: как могла сложиться такая риторика и почему в ее рамках агробиология была «социалистической», а генетика «буржуазной»? Чтобы понять это, следует сделать небольшое отступление. Общепринято (в том числе и в «буржуазной» социологии знания), что в работах Маркса содержится сложная и развернутая концепция социальной природы и социальной детерминации сознания и различных форм духовного производства. Применительно к рассматриваемой проблеме суть этой концепции состоит в следующем. Буржуазными или социалистическими, по Марксу, могут быть определенные уровни повседневно-практического сознания, классовое сознание, идеология и то, что он называл «вульгарной наукой»1. Наука как таковая, будь то естественная, будь то гуманитарная, не является формой идеологии или классового сознания. Наука есть форма «свободного духовного производства», «всеоб-
1 «Вульгарные экономисты — их надо строго отличать от экономистов-исследователей, являвшихся предметом нашей критики,— фактически переводят [на язык политической экономии] представления, мотивы и т. д. находящихся в плену у капиталистического производства носителей его, представления и мотивы, в которых капиталистическое производство отражается лишь в своей поверхностной видимости. Они переводят их на доктринерский язык, но с точки зрения господствующей части [общества], капиталистов, и поэтому не наивно и объективно, а апологетически» (Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 26. Ч. III. С. 471). Наиболее яркой фигурой вульгарной науки Маркс считал Мальтуса. «Этот негодяй,— пишет о нем Маркс,— извлекает из добытых уже наукой (и всякий раз им украденных) предпосылок только такие выводы, которые «приятны» (полезны) аристократии против буржуазии и им обеим —против пролетариата»; он стремится «приспособить науку к такой точке зрения, которая почерпнута не из самой науки (как бы последняя ни ошибалась), а извне, к такой точке зрения, которая продиктована чуждыми науке, внешними для нее интересами». «И ради этой цели он фальсифицирует свои выводы в области науки. В этом его низость в отношении науки, его грех против науки, не говоря уже о его бесстыдном плагиаторстве, практикуемом им в качестве ремесла» (Там же. Т. 26. Ч. II. С. 124—125). Как представляется, большинство из этих характеристик, с понятными поправками на время и социальный ком-текст, применимо к научной деятельности Т. Д. Лысенко и его приспешников.
59
щего труда», обладающая собственным типом социальности и связанная с социально-культурной сферой существенно иначе, чем названные выше формы сознания. Поэтому если идеология может быть «немецкой», «буржуазной», «пролетарской» и т. п., то в точном смысле понятий не может быть науки «буржуазной», «социал-демократической», «пролетарской» или «русской»,— наука имеет всеобщий характер, в ней действительно «несть иудея, ни эллина».
Резкая отповедь вульгарному социологизму дана В. И. Лениным в замечаниях на полях книги В. Шуля-тикова, в которой автор предпринял попытку изобразить западноевропейскую философию (не говоря уже о науке) как прямой идеологический рефлекс буржуазного общества. Ленин постоянно отмечает: «...экий вздор!», а в конце делает вывод: «Вся книга — пример безмерного опошления материализма»'.
Из материалов различных философских и биологических дискуссий 30-х годов можно привести сколько угодно примеров, в сравнении с которыми шулятиковский вульгарный социологизм выглядит невинной забавой. Многие биологи, руководители общества биологов-марксистов (а также и активисты смежных с ним обществ физиков, математиков—А. А. Максимов, Э. Кольман и другие) все глубже увязали в таком опошлении и науки, и марксизма. Пролеткультовский дух и вульгарно-социологическая риторика буквально хлынули в статьи и книги, посвященные проблемам науки и вопросам ее отношения с обществом, практикой и т. п.
По каким же основным направлениям шла эта вульгаризация? В откровенной по своей наивности и пошлости форме они выражены, например, в статье В. Егоршина (которую мы приводим лишь как типичный образчик такого рода представлений) еще в 20-е годы. Трактуя естествознание как идеологию в его теоретической части и как технику — в прикладной, он мыслимыми и немыслимыми способами «доказывает» следующие положения, вынесенные им в названия разделов статьи: «Философия управляет естествоиспытателями», «Естествознание как идеология», «Классовый характер естествознания», «Партийность в естествознании». На вопрос о функциях естествознания этот
1 Ленин В. И. Поли. собр. соч. Т. 29. С. 474.
60
«марксист» отвечает: «Основных функций у него две: во-первых, удовлетворять потребности техники и, во-вторых, служить укреплению идеологии соответствующего класса»1.
Внешне не очень заметную, но крайне существенную роль сыграла ревизия ленинского положения о том, что мировоззрением подавляющего большинства ученых является стихийный материализм. Нет нужды говорить о важности этого тезиса, положенного в основу ленинской программы союза марксистской философии и естествознания. Между тем уже к концу 20-х годов этот тезис был существенно извращен, из публикации в публикацию начала кочевать идея, что зарубежные ученые — а вслед за ними и советские естественники, не отвергающие теорий «буржуазных» ученых,— в подавляющем большинстве переметнулись в идеалистический лагерь. Мысль эта стала настолько общепринятой (она «обосновывается» в статьях О. Ю. Шмидта, Э. Кольмана, А. А. Максимова и других), что была закреплена в резолюции Комакадемии «Задачи марксистов в области естествознания»: «Ленин отличал «стихийных материалистов», к которым в то время принадлежало большинство экспериментаторов (о теоретиках речь не идет — как идеологи, они однозначно оказываются идеалистами.— В. Ф.), от идеалистов, махистов и пр. В настоящее время это деление осложняется, с одной стороны, под влиянием накопления нового фактического материала, с которым теории не справляются, а с другой —под влиянием политической обстановки после войны и революции. Классово-политические причины заставили большинство ученых проделать поворот вправо, в сторону явного идеализма»2.
Сейчас уже непросто разобраться, кто именно из представителей научного и философского «фронта» вводил в оборот названные здесь и подобные им положения, извращающие марксистскую концепцию науки. Существенно то, что в 30—40-е годы они прочно вошли в арсенал «ученых» и «философов» сталинской формации, позволяли им легко переводить научные споры в плоскость борьбы с идеализмом, классовой
1 Егоршин В. Естествознание и классовая борьба // Под знаменем марксизма. 1926. № 6. С. 112.
2 Естествознание и марксизм. 1929. № 3. С. 212.
61
борьбы с буржуазной наукой и проведения «генеральной линии партии в естествознании».
В то время как с середины 20-х годов в мировой науке, особенно в физике, в биологии и смежных с ними дисциплинах, начался период бурного теоретического прогресса, эти борцы за «социалистическое естествознание» твердили о продолжении и углублении кризиса «буржуазной науки», о ее неспособности дать подлинно научное объяснение открываемым фактам и т. п. Эта демагогия сказывалась и на практике: свертывались международные связи (сохранение их ставилось в вину, как это было, например, в случае с Н. И. Вавиловым), ограничивался доступ к зарубежной литературе, изымались из преподавания те или иные разделы науки и т. п. Настоящие ученые, конечно, осознавали всю пагубность этой нарастающей изоляции от мировой науки, третирования взглядов многих выдающихся зарубежных ученых как идеалистических, лженаучных. Они не могли заставить себя, как этого требовали Митин, Лысенко, Презент и другие «сталинские ученые», осуждать взгляды зарубежных коллег, с которыми их связывала общность теоретических позиций. В своем выступлении на дискуссии по генетике и селекции в 1939 году Н. И. Вавилов, очертив огромный фактический материал, подтверждающий достоверность законов генетики, обращался к аудитории: «Нам, научным работникам, для которых дорога истина и которые посвятили себя науке, нелегко отказаться от наших воззрений. Вы поймете всю трудность положения, ибо то, что мы защищаем, есть результат огромной творческой работы, точных экспериментов, советской и заграничной практики» '.
Между тем и политическое давление, и конъюнктурные соображения, и особенности формирования научного сообщества тех лет (о чем пойдет речь ниже) деформировали позиции многих биологов. Над сообществом ученых как бы навис вопрос, который волновал в те же годы одного из героев платоновского «Котлована»: «Не есть ли истина лишь классовый враг?»2
В наиболее гипертрофированной форме это вульгарное расчленение науки по классовым, идеологичес-
1 Под знаменем марксизма. 1939. № 11. С. 139.
2 Новый мир. 1987. № 6. С. 69.
62
ким, национальным принципам и соответственно прямая политическая поддержка «творческого советского дарвинизма» проявились на августовской сессии ВАСХНИЛ 1948 года, когда «классовость и партийность естествознания» приняли форму прямого контроля взглядов ученых. В. Александров приводит очень характерное в этом плане заявление генетика А. Р. Жебрака, долго и стойко боровшегося против лысенковщины: «До тех пор, пока нашей партией признавались оба направления в советской генетике и споры между этими направлениями рассматривались как творческие дискуссии по теоретическим вопросам современной науки, помогающие в споре найти истину, я настойчиво отстаивал свои взгляды, которые по частным вопросам расходились со взглядами академика Лысенко. Но теперь, после того как мне стало ясно, что основные положения мичуринского направления в советской генетике одобрены ЦК ВКП(б), то я, как член партии, не считаю для себя возможным оставаться на тех позициях, которые признаны ошибочными Центральным Комитетом нашей партии» '.
Сказанное все же лишь отчасти объясняет, почему именно лысенковская агробиология оказалась идеологически и классово приемлемой, а генетика — классово чуждой, «буржуазной» в социальном контексте 30—40-х годов. Чтобы сделать это объяснение более полным, нужно обратить внимание на еще один пласт проблемы, который обычно остается в тени, а если и упоминается, то с оттенком иронии. Речь идет о «народности» лысенковской агробиологии.
Конечно, непросто тягаться с писателями и публицистами, высмеивающими шитую белыми нитками псевдонародность «народного академика» Т. Д. Лысенко. И мы не собираемся этого делать, хотя трудно удержаться от того замечания, что 40—50 лет назад хватало литераторов, с умилением описывающих борьбу этого «народного» ученого, прокладывавшего новаторские пути ударникам колхозно-совхозного фронта и вдохновлявшего своим примером несметные отряды
1 Знание —сила. 1987. № 10. С. 77.
63
юных мичуринцев. И не была ли роль этих «мастеров пера» в возникновении феномена Лысенко не менее значимой, чем роль Митина, Презента и других? Ведь в инстанциях читали не только наводящие тоску писания философских мичуринцев, там читали книги и смотрели фильмы, полные бодрящих душу сюжетов о победах шагающих по полям молодцов в косоворотках над замкнувшимися в лабораториях консерваторами в галстуках и пенсне.
Но есть и иной аспект «народности», связанный с социально-философскими проблемами отношения науки и практики, институциональных структур науки, взаимосвязи различных типов знания, в том числе специализированного научного знания и опыта практической селекции, собственно науки и так называемой народной науки — народной агрикультуры, донаучного искусства селекции животных и т. п. Сторонники Лысенко тонко сыграли на идеологических и политических аспектах этих сложных взаимоотношений, в результате чего их «народная мичуринская агробиология колхозно-совхозного строя» стала выглядеть предпочтительнее «лабораторной», «профессорской» генетики в социально-политическом контексте 30-х годов.
Здесь будут рассмотрены лишь некоторые стороны этого вопроса, причем следует отметить, что ряд выводов носит предположительный характер и нуждается в дальнейшем анализе и обосновании.
Прежде всего следует иметь в виду, что в дискуссиях тех лет сошлись (помимо идеологии) три типа знания, достаточно отличные друг от друга по своим источникам, образам и структуре. Во-первых, это практическое знание селекционеров, не использовавших в своей работе методов генетики и опиравшихся прежде всего на накопленный с годами опыт селекции растений и животных. Одним из представителей подобной практической селекции (которую можно, правда с очень большими оговорками, квалифицировать как «народную науку») был И. В. Мичурин (1855—1935). Во-вторых, это дарвинизм, сохранивший от классического натурализма XIX века стиль описательного, синтетического естествознания. Причем благодаря многочисленным комментаторам и пропагандистам в XX веке дарвинизм во многом превратился в «популярную науку», и, что также важно, в общественном сознании он представал неразрывно связанным с марксистским
64
учением о развитии в качественной из его естественнонаучных основ. В-третьих, это генетика, которая, как уже отмечалось, была первой в биологии научной программой, реализовавшей точный, экспериментально-математический, аналитический стиль мышления. Лы-сенковское «учение» создавалось и развивалось в этом контексте как идеологически ориентированная смесь вульгаризированного дарвинизма с перетолкованными и возведенными на «теоретический» уровень мичуринскими методиками и некоторыми приемами традиционной народной агрикультуры.
Чтобы понять, почему такое «учение» могло возобладать над генетикой, нужно учесть несколько обстоятельств. Существенно то, что большинство крупнейших представителей ранней генетики — де Фриз, Иогансен, Бэтсон и другие — занимали антидарвинистские позиции, что в глазах «биологов-марксистов» бросало тень и на их советских коллег. Важно также то, что генетика в первой трети XX века разрабатывалась в основном как фундаментальная дисциплина: опыты велись прежде всего на удобных ученым, но лишенных практического значения объектах (печально иззестные дрозофилы), еще не была создана разветвленная «сеть» практически ориентированных теорий и методик, связывающих основные законы генетики с реальной работой селекционеров.
В ситуации 30-х годов, когда тезис о единстве теории и практики понимался буквально и вульгарно — как возможность прямого и немедленного практического воплощения теории, когда в сельском хозяйстве насаждалась атмосфера «ударничества», требовавшая многократного увеличения урожаев и прочих чудес на полях и фермах, положение генетики стало весьма уязвимым. Как всякая настоящая наука, она не только обещала определенные практические достижения, но и отрезвляла человеческий разум — налагала определенные запреты на возможности преобразования живой природы и остерегала людей от неоправданного ожидания чудес в этой сфере деятельности.
Этот реализм, свойственный научному мышлению, казался чуждым и подозрительным тем, кто жаждал немедленных успехов и требовал от ученых простых и чудодейственных технологий, кто насаждал идеологему грандиозного преобразования природы по социалистическому плану. В этом контексте уже с 20-х годов
65
начала проявляться чрезмерная поддержка альтернативных академической науке форм знания и практики. В кругу последних оказалось и практическое искусство селекции И. В. Мичурина. Его длительная и упорная работа с плодовыми растениями дала в результате оригинальный сплав знания и практического мастерства, отличающийся от обычного научного знания и сближающийся с тем, что можно назвать «народной наукой» наших дней1. В 20—30-е годы деятельность Мичурина была замечена и получила сильную социально-политическую поддержку: он получал телеграммы вождей партии и правительственные награды, его питомник посещали руководители государства, в 1932 году город Козлов был переименован в Мичуринск и в нем был создан научный и учебный центр для распространения идей Мичурина, еще при жизни получившего титул «великого преобразователя природы»2. По-видимому,— субъективно — мотивы Мичурина были вполне благородны, но объективно в его работах, выступлениях, приветствиях и т. п. постепен-
1 Разумеется, мичуринское учение заметно отличается от народной агрикультуры как таковой. Последняя есть результат многовекового коллективного опыта, причем она неразрывно связана с религиозным мировоззрением, с обрядами традиционно]! крестьянской жизни, со всей системой народных земледельческих технологий (см., например: Селиванов В. В. Год русского земледельца // Письма из деревни. Очерки о крестьянстве в России второй половины XIX века. М., 1987. С. 24—145). Вместе с тем при внимательном чтении в работах Мичурина и Лысенко можно обнаружить многие отзвуки традиционного земледельческого сознания: мистики земли, восприятия природы как органической игры целостных стихий и качеств (земли, света, холода, тепла и т. п.), аитропоморфизации растительного мира и даже осмысления его жизни в духе леви-брюлевскнх партиципацнй, оформления «законов природы» з форме емких афоризмов, что характерно и для народной агрикультуры.
2 В результате образ Мичурина был очень быстро канонизирован, и апелляции к нему стали играть важную роль в научно-политических дискуссиях тех лет. Так, на дискуссии 1939 года М. Б. Митин говорил: «Вопрос об отношении к Мичурину, к мичуринскому наследству, к развитию его работ имеет чрезвычайно большое значение. Мичурин — очень серьезное и очень глубокое явление в биологической науке. Мичурин прокладывал новые пути в науке. Наша партия называет его великим преобразователем природы. Вы знаете, что наша партия очень высоко ценит науку, что она очень строго подходит к оценке роли и деятельности тех пли других представителей науки, и если большевистская партия называет Мичурина великим преобразователем природы, то это много значит» (Митин М. За передовую советскую генетическую науку//Под знаменем марксизма. 1939. № 10. С. 172).
66
но нарастала тенденция к вульгаризации образа науки, в них нетрудно найти многие наметки тех идейных ресурсов, которые послужили Лысенко в его борьбе с генетикой1. Гипертрофированная поддержка вольно или невольно подталкивала Мичурина к противопоставлению своего практического искусства селекции как подлинно «народной» науки, способной «войти в каждую хату», науке профессоров, опирающихся на узкий «лабораторный» опыт, оторванный от естественной жизни природы. Мичурин и его последователи подталкивались к тому, чтобы эта «народная селекция» имитировала структуру академической дисциплины с ее курсами и учебниками, аспирантурой и научными степенями и в такой респектабельно-научной форме могла противопоставлять свои принципы «гороховым законам» менделистов-морганистов. Вышеупомянутая «поддержка» подталкивала его к псевдонаучным по своей сути «космократическим» проектам великого преобразования природы. «Я вижу,— писал в 1932 году Мичурин,— что колхозный строй, через посредство которого Коммунистическая партия начинает вести великое дело обновления земли, приведет трудящееся человечество к действительному могуществу над силами природы. Великое будущее всего нашего естествознания — в колхозах и совхозах»2.
Этот комплекс идей был подхвачен и превращен в широкую платформу Лысенко в его пропаганде движения «хат-лабораторий» (одной из которых заведовал на Полтавщине его отец), в его критике «кастовой» профессорской генетики и противопоставлении ей «народной агробиологии» (в которой, как он отмечал в статье под скромным названием «Мой путь в науку»3, «очень трудно и даже невозможно провести резкую, непроходимую грань между учеными и неучеными. Каждый сознательный участник колхозно-совхозного строительства является в той или иной степени представителем агронауки»), в его обвинениях в адрес генетики в неспособности включиться в общее дело обновления земли, в движение ударничества на селе и т. п. В своем выступлении на дискуссии 1939 года Лысенко подчеркивал, что менделевской генетикой занимается небольшая горстка людей, едва насчиты-
1 См. Мичурин И. В. Избр. соч. М., 1955
2 Мичурин И. В. Соч. В 4-х т. М., 1948. Т. 4. С. 293
3 Правда. 1937. 1 окт.
67
вающая полторы сотни специалистов и базирующаяся в центральных городах, тогда как «мичуринское учение широкой волной движется в нашей стране... десятки и сотни тысяч охвачены этим учением» '.
На мой взгляд, хотя этот тезис многим покажется спорным, популярности «мичуринской стороны» лысен-ковщины — а такую популярность нельзя отрицать — способствовали некоторые глубокие традиции нашей отечественной культуры. В частности, нельзя не видеть здесь явной близости к тому образу науки, который отстаивался рядом представителей радикальной (прежде всего народнической) мысли, с одной стороны, и утопически-консервативной — с другой. В рамках этих традиций космократический пафос преобразования и регуляции природы по разумному плану был тесно увязан с критикой специализированной, оторванной от народной жизни «кабинетной», «городской» науки, являющейся плодом «западной», «протестантской» культуры. Подобной науке противопоставлялся идеал менее специализированного познания, способного стать «всеобщим делом». Так, у родоначальника русского философско-научного космизма Н. Ф. Федорова подобное всеобщее, «сельское» знание должно основываться не на узком лабораторном эксперименте, а на всеобщем наблюдении, на опыте, производимом всеми людьми в естественном течении природных явлений. Это наука, которая создается не замкнутым, оторванным от народа «сословием ученых», но опирается на общее дело, объединяющее «ученых и неученых» в проекте преобразования природы и человека. Сходный комплекс идей можно найти и у некоторых славянофилов, в народничестве. Дополненный распространенным представлением о вине интеллигенции перед народом, постоянно проявляющимися сомнениями в ценности чистого культурного творчества, в частности в значимости «чистой науки», этот комплекс порождал амбивалентную установку по отношению к науке в отечественном общественном сознании. Постреволюционная атмосфера в определенной степени способствовала реактивации и актуализации этой установки, поскольку наличная наука и институциональные формы ее организации стали рассматриваться как продукт старого общества и культуры, новая же наука виделась как
1 Под знаменем марксизма. 1939. № 11. С. 159.
68
поприще деятельности поднятых революцией широких народных масс'.
Непросто однозначно оценить эту мировоззренческую установку. С одной стороны, она приводит к активизации «низового» культурного творчества; создает климат, в котором нетривиальные научные и технические идеи, стоящие вне официальной науки, получают свой шанс на реализацию (подобными примерами полны 20-е годы); воплощается в действительно важных делах, каким было, например, широкое движение «народного краеведения» 20-х годов, объединившее в себе ученых и не относящихся к науке людей и давшее огромную литературу и еще мало оцененные результаты. С другой стороны, в деформированном социально-культурном контексте эта установка может вульгаризироваться, и порождаемые на ее волне псевдонародные феномены «поп-культуры» и «поп-науки» легко могут оборачиваться в движение против высокой культуры и настоящей науки.
Нечто подобное и произошло в 30-е годы в биологии, и не только в ней одной. Причем вульгаризации ситуации способствовало и то обстоятельство, что изначально единый с идеей народности космократический пафос к 30-м годам был уже на излете, и сплав этот постепенно остывал в бюрократических притязаниях на всеобщее планирование и контроль общества и природы, в практике народных строек, в тех проектах преобразования природы, которые осуществлялись в те годы на базе массовых, «народных технологий» при строительстве каналов и т. п.
Дело усугублялось еще и тем, что в нашей стране (как, впрочем, и во всех научно развитых странах) в межвоенное время развернулся сложный процесс институциональных перестроек в науке — переход от академических форм организации научной деятельности (типичных для XIX — начала XX вв.) к новым формам «большой науки», организационно связанной с промышленностью, военными разработками, сельскохо-
1 См., например: Алексеев П. В. Революция и научная интеллигенция. М, 1987. С. 44—55. Следует отметить, что периоды глубоких революционных изменений общества обычно сопровождаются критикой наличных форм науки. Так, в XVI—XVII веках шла критика университетской учености со стороны науки, связанной с практическим опытом ремесленников, оружейников и т. п. Определелная критика академической науки имела место и во времена Великой французской революции.
69
зяйственным производством. При этом менялись не только институциональные структуры науки, но существенно расширялись и те слои общества, из которых формировалось научное сообщество. Ломались старые академические традиции социализации «новобранцев» в науке, предполагавшие многолетнюю работу под руководством профессора, передававшего вместе с опытом научной деятельности еще и весьма строгий «кодекс чести» ученого; включавшие длительные стажировки в научных центрах с высокой международной исследовательской репутацией и т. п., как уже неспособные обеспечить формирование быстро растущего научного сообщества. В этой ситуации как образ ученого академического типа, так и традиционный академический этос науки начинали выглядеть старомодными в глазах молодежи, массово и по разным каналам вовлекаемой в те годы в науку. Все это также снижало внутренний иммунитет науки против лысенковской и подобной ей деморализующей научную молодежь риторики о народности науки, о борьбе в ней консерваторов-профессоров и молодых новаторов, против практики создания ударнических бригад в науке, против сомнительных с точки зрения стандартов научной деятельности и научной этики стремительных научных и научно-политических карьер и т. п. Под лозунгом «народности» в подобной обстановке по тропам, протоптанным Лысенко и подобными ему «сталинскими учеными», в науку потек поток малообразованных, впитавших извращенные представления о существе научной деятельности «новаторов», оттеснявших настоящих ученых и активно поддерживавших «народного академика» в его «научных» и политических акциях.
* * *
В эпилоге романа В. Дудинцева «Белые одежды» дряхлеющий академик-мичуринец задается вопросом, оставленным автором как бы без ответа: «Одного не понимаю,— сказал он, меланхолично растирая валенком плевок.— Их было сколько? Тысячи. А я один. Почему они мне сдались?» Если сказанное выше в какой-то степени верно, то следует признать, что этот изящный вопрос поставлен не вполне точно. Нельзя видеть в Лысенко одиночку-интригана, на свой страх и риск пробиравшегося к власти в науке и использовавшего для этого все допустимые и недопустимые методы. Си-
70
туация гораздо сложнее, и она лишь в небольшой части может объясняться особенностями личности Лысенко. Если попытаться дать самую схематичную реконструкцию процесса возникновения и «успеха» лысенковской агробиологии, то она может быть, если учесть предшествующее, примерно такой.
Появившись на научной арене в конце 20-х годов с идеями яровизации и стадийного развития растений, Лысенко еще находился на периферии биологических исследований (и в смысле буквальном — как молодой новатор из далекого Азербайджана, и в смысле отсутствия связей с исследованиями признанных научных школ). На этом этапе он как «талантливый самородок» был замечен Н. И. Вавиловым и получил от него определенную поддержку. Эта поддержка была кредитом, достаточно естественным со стороны такого крупного организатора науки и доброжелательного человека, каким был Вавилов.
Вместе с тем, как это отмечает большинство исследователей, несмотря на подобный кредит, в нормальной научной и политической атмосфере у учения Лысенко, выдержанного в устаревшем описательно-натуралистическом стиле, не было особых шансов в конкуренции с генетикой, освоившей качественно иные, современные методы исследования. И здесь, на этом этапе (1931 —1936 гг.), Лысенко находит новых союзников и новые — уже готовые — каналы поддержки. Причем каналы не чисто научные, а более существенные в тогдашнем контексте: идеологические, научно-политические (связанные с задачами реконструкции науки на основе диалектического материализма и социалистической практики, искоренением буржуазной науки и т. п.) и «общекультурные», связанные с рассмотренным выше комплексом «мичуринских» идей. Переключившись на эти новые каналы и обрастая сторонниками, Лысенко уже на дискуссии 1936 года показал, что он готов к решительной атаке на И. И. Вавилова и генетику в целом, обвинив последнюю в целом ряде методологических, идеологических и практически-политических грехов.
В ходе этого развития «мичуринская агробиология» быстро превращается из натуралистической концепции и вульгарную науку «колхозно-совхозного строя», в ней нарастает антрепренерский стиль деятельности: готовность браться за любые угодные властям задачи —
71
от получения сортов ветвистой пшеницы до научно-политических задач по внедрению плановости в науку, очистке ее от вредителей и т. п. Соответственно этому нарастает значение чисто политических механизмов поддержки, что приводит к «бесовщине» в биологии, начавшейся уже перед войной, временно приостановленной ею (а также личными обстоятельствами Лысенко, связанными с судьбой его брата) и развернувшейся во всю ширь в конце 40-х годов.
Лысенковская агробиология рождалась в деформированной и вульгаризированной духовной атмосфере, активно впитывала ее и сама налагала печать вульгаризации на все, что попадало в сферу ее влияния. Идеалы и методы науки; диалектика и основные принципы марксизма; идеи народности и связи науки с жизнью; выношенные в лоне революционного и утопического сознания и в целом понятные в контексте той эпохи идеи преобразования науки, человека, природы и т. п.— все это приобретало в лысенковщине гротескную и пошлую форму. Но не может же быть, чтобы два с лишним десятилетия развития «творческого дарвинизма» не принесли каких-то плодов. Плоды эти были, но не там, где их можно было ожидать. В научном отношении лысенковщина бесплодна, подлинное творчество и вульгарная наука малосовместимые вещи. Кем-то было замечено: то, что в лысенков-ском учении верно, то банально, а то, что ново, то неверно и псевдонаучно. Результаты лысенковщины лежат в иной плоскости: это — прерванные и искалеченные судьбы ученых, разрушенные научные школы и традиции, сотни и сотни «желтых научных работ», деморализация и обман научной молодежи, утрата авторитета советской науки и ее многолетняя изоляция от мировой науки, деформация научной этики, от которой наша наука не оправилась вполне и до сих пор. ВЗГЛЯД НА СИСТЕМУ
Эта тема — одна из главных в духовной жизни перестройки, в процессе мучительной самокритики и трудного обновления. Истоки авторитарной, командно-административной системы, культа личности Сталина, социальная база и сущность этого явления, причины его возникновения, факторы, ему содействующие, и средства его преодоления — все эти проблемы будоражат массовое сознание, привлекают к себе всеобщее внимание. И причина этого — не в праздном интересе или простом любопытстве людей. Ведь именно обсуждение этой темы позволяет глубже понять все, что с нами было в эти годы. В чем следует искать корни наших просчетов и деформаций? Почему все это случилось с нашим народом? Как оценить наше прошлое? Что из него взять с собой в новое тысячелетие и от чего решительно отказаться, чтобы избежать повторения бед и несчастий 20—40-х годов? И, наконец, вопрос всех вопросов — так, как его поставил М. С. Горбачев — «Почему Сталину удалось навязать партии, всему обществу свои программы, свои методы?»
Чтобы осуществить демонтаж устаревшей модели социализма, высвободить интеллектуальную и морально-психологическую энергию народа, необходимо найти правильные ответы на все эти вопросы. Однако и поныне бытует мнение, что время для научного изучения этой проблематики еще не пришло. Наверное, с этим трудно согласиться. Наука, ученые не могут угадать, когда все будет «готово», когда будет подан обнадеживающий сигнал и дозволяющая команда. Изданные в последние годы статьи и книги советских
75
исследователей немало значили как для реконструкции ситуации тех лет и непредвзятого анализа последней, так и для более корректной постановки вопросов в процессе исследования. Сегодня уже ясно, что осмыслить сложные исторические явления, дать им взвешенную научную оценку можно, только сопоставляя различные позиции, мнения, оценки. Ниже публикуется подборка материалов, в которых нашли отражение разные, в чем-то даже противоположные, точки зрения по широкому кругу социально-философских вопросов, связанных с феноменом командно-административной системы и культом вождя.
Среди наиболее острых проблем, выдвинутых революционной перестройкой советского общества, огромное и практическое, и теоретическое значение имеет верное понимание диалектики единства и многообразия в процессе социалистического строительства. Без этого невозможно, например, прийти к оптимальному сочетанию централизма и самостоятельности, указаний сверху и инициативы снизу. Без этого нельзя ответить на поставленный перестройкой вопрос: в каком отношении к социализму находится концепция плюрализма?
Интерес здесь далеко не академический. Речь, по сути, идет о выборе пути развития страны. Мы так часто и крупно ошибались здесь, что еще один стратегический промах способен не только драматическим образом сказаться на судьбе перестройки, но и на шансах социализма как гуманистического идеала и социальной системы.
Сейчас новый путь наше общество нащупывает в обстановке, мало напоминающей всеобщее взаимопонимание и согласие. После долгих лет апатии, безропотного соглашательства и приспособленчества, после вошедшего в привычку бездумного одобрения каких угодно начальственных решений, даже тех, которые с очевидностью противоречили здравому смыслу, после слепой веры в многочисленные догмы, общественной немоты, страха сказать вслух правду, поразивших не одно поколение,— после всего этого страна словно спешит выговориться.
Дискуссии, столкновения, борьба мнений, позиций, оценок — всем этим полны сегодня газеты и журналы,
77
передачи телевидения и радио. Атмосфера многоголосия вошла в литературную публицистику и документальное кино, вызвав их настоящий бум. Споры кипят на работе и дома. Многое из того, что считалось неприкосновенным, подвергается переосмыслению и переоценке. От былого единодушия не осталось и следа.
С таким тотальным наступлением на утвердившиеся монополии в различных сферах не все могут согласиться и примириться. Слишком много претензий на власть, на бесконтрольность, на право диктовать свою волю и изрекать истины поставило оно под вопрос.
И мы видим, как отнюдь не только сталинисты и консерваторы ищут козла отпущения в этом порождении перестройки. Кому-то кажется чрезмерным и преждевременным допуск в нашу жизнь интеллектуальной свободы и общественной самодеятельности: от них, мол, сплошные раздоры в обществе, межнациональные распри, доходящие до кровопролития конфликты. Кто-то считает, что навести должный порядок и дисциплину, как того справедливо требуют граждане, можно исключительно карательными и диктаторскими методами, лишь приведя к общему знаменателю сознание и поведение людей.
Да и уставшая от бесконечных бурных дебатов, от достигающей нередко предельных температур общественной напряженности и неопределенности психика человека жаждет эмоционального комфорта, однозначности и простоты. Она истосковалась по стабильности и предсказуемости. Но, увы, ничего такого перестройка предложить не может.
Напротив, реформа экономики, осложняемая недостаточной отработанностью некоторых ее шагов и их половинчатостью, на какое-то время неизбежно нарушает хотя и безнадежно отставшие от жизни, но устоявшиеся хозяйственные связи. А это сказывается на материальном положении людей. Переоценка привычных ценностей, в том числе и тех, что считались неприкосновенными, тоже не способствует гармонии общественного сознания, вносит в него раздробленность, противоречивость, смятение. В результате у значительной, как теперь очевидно, части людей возникает более или менее стойкое представление, что нанесен удар по фундаментальным ценностям, по какой-никакой, не очень-то радужной, но все-таки определенности и стабильности.
78
Это пугает, рождает неуверенность в завтрашнем дне, подталкивает к импульсивному неприятию многообразия и многоголосия, в которых усматривается корень дестабилизации. Больше того, нарастает ощущение, что после того, как стала демонтироваться созданная Сталиным жестко централизованная, авторитарная система государственной власти и общественной организации, страну преследуют сплошные утраты.
Чаще в обыденных разговорах речь идет о материальных потерях в виде исчезнувших с полок магазинов крабов, икры, осетрины, колбасы десятков сортов, кондитерского разнообразия и т. д. Сравнивают нынешние, ползущие вверх цены с хотя и развенчанными многими авторитетными экономистами как обман, но тем не менее памятными ежегодными снижениями цен на ходовые товары в былые времена.
Гораздо реже говорят о потерях другого свойства, но ранят они, думается, сильнее. Имеется в виду даже не всегда сознаваемая, а скорее ощущаемая утрата внутренней цельности, ясности задач, непоколебимой уверенности в своей сплоченности и силе. То есть того мировосприятия, которое и при очевидной бедности и всевозможных нехватках позволяло воспринимать самих себя так, как пелось в песне: «...кипучая, могучая, никем непобедимая, страна моя...»
Что и говорить, доводы для защитников монолитно-административной схемы общества сильные. В самом деле, оперируя ими, легко убедить доверяющихся первому взгляду и эмоциям, что речь идет о последовательной деградации. Но верен ли этот первый взгляд— вот в чем вопрос.
В период застоя причины чуть ли не всех наших бед нередко виделись в отсутствии перемен. Сегодня именно перемены вызывают растущую волну нареканий. Одним не нравятся демократизм и гласность, приведшие, по их мнению, к тому, что каждый отстаивает свой интерес и ему дела нет до интереса общенародного. Другие негодуют по поводу «слишком много себе позволяющей» прессы, которая-де впала в очернительство и натравливает народ на аппарат. Третьим активно не по душе расплодившиеся «неформалы» и националисты, грозящие раздробить страну, посеять политический и социально-экономический хаос. Четвертые почем зря клянут индивидуалов-спекулянтов и оооро-
79
тистых кооператоров, будто бы повинных в опустошении государственных магазинов, в усугублении дефицита товаров и набивающих карманы нетрудовыми рублями.
Одним словом, есть большая потребность разобраться в тех острейших вопросах, которые ставит время. А это, в свою очередь, невозможно сделать, если мы будем хранить верность крепко засевшему во многих из нас мифологическому сознанию, готовому искать «золотой век» в прошлом. Перестройка имеет на своем счету немало ошибок. Но истина все же состоит в том, что многие нынешние недостатки и судороги в экономике, в распределении и потреблении благ, в духовной жизни родились вовсе не сегодня. И любая попытка реанимировать в первозданном или усовершенствованном виде те методы и ту систему, которые повинны в этом, не только не в состоянии что-либо улучшить, а способна завести в безнадежный тупик.
Перестройка прошла еще слишком короткий путь, чтобы можно было со знанием дела судить о ее возможностях. Однако уже сегодня ясно, что альтернативы ей нет. Хорошо известно, например, что скрывалось за благополучным фасадом отсутствия конфликтов, за декларируемым единством нашего общества в годы безраздельной власти административной системы.
Когда мы сетуем сегодня на то, что огромное число людей разучилось и утратило желание работать с полной отдачей, возмущаемся пустыми полками в магазинах, испытываем беспокойство и усталость от напряженности в межнациональных отношениях, чувствуем себя приниженными и беспомощными, сталкиваясь с чиновным высокомерием и равнодушием, то не всегда отдаем себе отчет в том, что ниточки ко всему этому тянутся издалека, от десятилетиями попираемого личного интереса, от укоренившейся уравниловки, от насильственных экспериментов с целыми народами, от возраставшего из года в год бюрократического всевластия.
Нужно немало условий, чтобы наше общество пришло к качественно новому состоянию. И среди них на одном из первых мест стоит избавление от иллюзий, касающихся и нашего прошлого, и настоящего, и будущего. По мере того как это будет происходить, мы все больше будем утверждаться в том, что перестройка означает движение от авторитарного единообразия
80
к демократическому многообразию во всем — в сознании, в формах жизнедеятельности, в отношении к человеку, его свободному выбору и назначению на Земле.
Наш исторический опыт за последние несколько десятилетий знает два резко различающихся подхода к достижению единства общества, две формы консолидации масс для решения приоритетных задач.
В основе первого подхода—безусловное подчинение личного начала государственному, нивелировка индивидуальных интересов и потребностей, изгнание из социальной практики вариантности, дискуссий, инакомыслия. Было ли результатом этого жесткое, а нередко и жестокое «железное единство» в годы культа личности или внешне больше полагавшееся на пряник, нежели на кнут, «монолитное единство» времен застоя — суть дела не менялась. И в том, и в другом случае инструментом достижения общественной консолидации служила командно-административная система. А это такое обстоятельство, которое не могло не придать всему процессу и его результатам глубоко порочный характер.
Начать с того, что достигаемое авторитарными методами единство всегда иллюзорно. В отношении «эры Брежнева» на этот счет вроде никто и не сомневается. Тут показушность была откровенной, а официально демонстрируемые сплоченность и единодушие мало кем принимались всерьез. Слова о морально-политическом единстве выглядели издевкой на фоне не составлявших и в ту пору тайны деяний Медунова, Рашидо-ва, Кунаева, Алиева, Чурбанова и многочисленных их двойников рангом пониже.
Далеко не столь однозначна оценка «эры Сталина». И поныне стойко держится в сознании немалого числа людей представление о ее главном герое как лидере, умевшем сплотить, повести за собой миллионы, окрылить их и объединить великими целями. Широкое хождение этой версии обеспечивается не только стараниями корыстных защитников сталинизма, которые, мифологизируя образ «отца народов», пытаются прежде всего обелить самих себя, оправдать собственное участие в нарушениях законности и прочих деформациях социализма. Гораздо больше тех, кто искрение убеж-
81
ден, что в 30-е и 40-е годы страна жила хоть и трудно, но в атмосфере эмоционального родства, идейной спайки. Людей объединяли возвышенный патриотизм и сознание выпавшей на их долю исторической миссии.
Да, были реальные основания и для общей гордости, и для того, чтобы прошедший через тяжелейшие испытания народ ощутил себя необоримым целым, связанным одной судьбой. Но ведь было и другое. И это другое заставляет очень сильно усомниться в самой версии, согласно которой советское общество времен Сталина отличалось единством.
На самом деле в эти годы шло методичное и неумолимое разрушение естественных общественных связей. Значительная часть народа — не парадокс ли? — оказалась превращенной во «врагов народа». Сталинизм обрушил террор на старых большевиков, уничтожил важнейшие звенья преемственности поколений коммунистов, подорвал экономические и социальные основы союза рабочих и крестьян, многие годы шельмовал интеллигенцию. Он насильственно развел по разные стороны баррикад мужей и жен, родителей и детей, вчерашних друзей, единомышленников. Беспощадная секира прошлась по человеческим душам, расчленив их на два «я» —одно всем видимое, другое— тщательно скрываемое.
Нет, не было и не могло быть истинного единства в обстановке репрессий, доносов, подозрительности, страха за любое неосторожно сказанное слово. Больше того, именно при Сталине под общественное единство были заложены грохочущие сегодня то здесь, то там мины замедленного действия. Разве беззакония против целых народов не стали «зубами дракона», давшими через годы всходы тех сложнейших проблем, с которыми мы сталкиваемся в области национальных отношений? И разве не обязаны мы своим так заметным в наше дискуссионное время неумением вести общественный диалог десятилетним прививкам нетерпимости?
Попытки сплотить народ на основе подавления и нивелировки личности имели губительные последствия как для общественного, так и для индивидуального развития. Когда истина социального прогресса, науки, искусства, человеческого счастья монополизируется верхушкой административной пирамиды и отливается в бетон не терпящих возражения директив, то жизнь
82
не просто теряет свои краски, безмерно обедняется. Она лишается перспективы, ибо отсутствие выбора с неизбежностью приводит в тупик.
Мы сегодня яснее, чем когда бы то ни было, видим: все, что огромным трудом народа было сделано до сих пор, могло бы делаться лучше, быстрее, экономнее, с меньшими затратами, если бы на всех этапах нашей социалистической истории развитие шло как свободное соревнование идей, аргументов, позиций, как реализация наилучших, доказавших свои преимущества вариантов.
С преодолением синдрома нетерпимости к любому инакомыслию, с расширением нашего социального кругозора мы вдруг открываем для себя, что многое в воззрениях, скажем, Н. И. Бухарина или экономиста-аграрника Л. В. Чаянова, десятилетиями трактовавшихся как враждебные отклонения от магистральной линии социализма, может быть, является упущенными альтернативами, драматичной утратой представлявшихся нам исторических шансов.
Навязывание извне единодушия и единомыслия не может обойтись без насилия, которое вызывает нравственную эрозию общества, культивирует и поощряет двойную мораль. Уделом личности, вынужденной ломать себя и лицемерить, дабы не быть подвергнутой остракизму, становится беспринципное приспособленчество, конформизм. А масса, растворяющая в себе личность, оказывается беззащитной перед попытками совершать от ее имени неправедные дела.
Вспомним, как «волей трудящихся» не однажды санкционировалось подавление еретиков. Как на удивление легко переходило общественное настроение, повинуясь указующему персту, от обожания и любви к презрению и ненависти в тех случаях, когда система обезлички оказывалась не в состоянии обстругать талант и достоинство неординарных фигур. Маршал Тухачевский, генетик Вавилов, поэт Мандельштам, да и мало ли не столь известных испили сию горькую чашу.
Усилия административной системы по сплочению народа слишком часто давали результат, обратный ожидаемому. Организаторам жесткого надзора за политической и моральной благонадежностью, авторам запретов думалось, что подобным образом удастся поднять ответственность граждан. А что получалось в действительности?
83
Если выбор за человека уже сделан, то от него требуются не размышления, не сомнения и поиски, не способность принимать самостоятельные решения, а послушание и подчинение. Отнятая у личности, ставшая анонимной, ответственность обертывалась всеобщей безответственностью. Не здесь ли надо искать корни искривления кадровой политики, отдающей предпочтение сговорчивым и посредственным? Не тут ли одна из существенных причин падения дисциплины и общественных нравов, срыва обязательств и договоров в народном хозяйстве, вопиющих безалаберности и расточительства, потерь живого труда, изготовленной и выращенной продукции?
Защитникам унификации мыслей и поведения казалось, что следствием ее должно стать всеобщее национальное согласие. В жизни, однако, происходило нечто прямо противоположное. Взаимодействие единства и многообразия всегда противоречиво, диалектично. В условиях монопольного права на истину это противоречие просто объявлялось несуществующим. Будучи загнанным под спуд, оно разрасталось, принимало гипертрофированные, остроконфликтные формы. В результате не гражданский мир имели мы, а, по существу, спровоцированный рост политического и духовно-культурного диссидентства. Неспособность решать проблемы искала выход в изоляции тех, кто эти проблемы видел и открыто поднимал, в выталкивании за кордон «смутьянов», она в значительной степени породила так называемую третью волну эмиграции.
Социально-политическая практика перестройки все шире утверждает сегодня иное, действительно социалистическое понимание единства общества. Ведь социализм по природе своей отвергает ущемление личности, идеологию людей-«винтиков», слепых исполнителей. Ему в корне противоречит сплочение индивидов на основе их усреднения, подгона под общий шаблон. Социалистическими формами общественного единения являются лишь такие, которые наилучшим образом помогают реализовать гуманные цели и ценности нового строя. Уже первые шаги развернувшейся в стране перестройки показали: в полной мере этому требованию отвечает плюрализм — новая, но органично присущая социализму реальность.
Нередко сомневаются: а надо ли вообще употреблять столь «захватанный» буржуазными идеологами
84
термин? Ведь еще сравнительно недавно слово «плюрализм» в нашем политическом и обществоведческом лексиконе использовалось однозначно как бранное. И хотя его реабилитация — состоявшийся факт, оно и сегодня режет идеологический слух наиболее непоколебимых стражей «монолитности».
Тут стоит, видимо, задержаться и подчеркнуть, что такая реабилитация произошла вовсе не потому, что кому-то этого очень захотелось. Сама логика перестройки вела не только к переосмыслению отношения к плюрализму, но и к превращению его в повседневную практику, в неотъемлемую и неуклонно раздвигающую свои рамки часть нашей жизни независимо от чьих-то симпатий и антипатий. И конечно же далеко не одних мнений, взглядов, идей касается плюрализм в этом своем новом качестве.
Мы видим, что в советском обществе идет активное формирование новых социальных институтов и структур. Осуществляется демонополизация функций партии. Общественно-политическая жизнь, на арену которой вышли различные самодеятельные организации и движения, приобрела многополюсный характер. Явью, причем облеченной в легальные формы завоевания общественного мнения, стала политическая борьба. Черты плюрализма зримо присутствуют сегодня в экономике— в избавлении от догматических шор, которые долгие годы лишали нас широты взгляда на проблему рынка, собстве'нности, хозрасчета. О культуре, стряхнувшей с себя многие вчерашние запреты, освободившейся от политической цензуры, и говорить не приходится.
Ведет ли признание универсальной ценности плюрализма к размыванию границ между социализмом и капитализмом, в чем нередко упрекают перестройку различные блюстители «чистоты принципов»? Всякий раз, когда поднимается такой вопрос, так и хочется задать встречный: а почему, собственно, не вызывает опасений слово «социализм»? Ведь последний бывает, если вспомнить известные характеристики «Манифеста Коммунистической партии», и феодальным, и реакционным, и мелкобуржуазным. Но то же можно сказать и о плюрализме.
В нем заключено общечеловеческое и классовое. Вспомним, какие аргументы в защиту плюрализма приводят буржуазные идеологи и политики. Они свя-
85
зывают с плюрализмом «равенство возможностей», «свободу выбора», «раскованность субъекта», «демократию в действии» и множество других подобных ценностей, которые вовсе не противоречат социализму.
Есть, конечно, и то, в чем мы расходимся с нашими идейными оппонентами коренным образом. Плюрализм на буржуазный лад —это допущение и даже, по крайней мере на словах, равное принятие самых разных философско-исторических и социологических концепций. Не будем сейчас касаться искренности этих заверений, которые постоянно подвергаются испытаниям, как только дело касается коммунистических взглядов.
Плюрализму, согласующемуся с целями социалистического строительства, нет нужды прибегать к лицемерию. Мы никогда не признавали и не признаем «равенства» между идеями коммунизма и, к примеру, идеологией фашизма. Но мы говорим: многообразие — сущностная характеристика социализма, его истинное состояние, неотъемлемая часть его духовного и нравственного климата. Социализму подходит все, что служит интересам человека труда, помогает развернуться богатству человеческой личности, выявить ее уникальность, неповторимость.
А как же быть с границами, с запретами? Их что же, вовсе не существует? Существуют, конечно,— и границы, и запреты. Но правовые, нравственные, а не деспотические. И потом, сам плюрализм снимает вопрос о каких-то заранее определяемых и жестко обусловленных рамках и допусках. Ведь с изменением взгляда на социализм как на нечто неподвижное, с развитием социалистических форм будет неизбежно меняться, обогащаться представление о плюрализме. Обретая новые краски, лишаясь тех «табу», которые сегодня кажутся чуть ли не естественными, он будет стремиться к расширению своего человеческого измерения, к повышению своей гуманистической ценности.
Конечно, инерция единообразия все еще сильна. Приверженцы монолитной схемы общества даже не замечают, сколь оскорбителен взгляд на социализм как на социальный примитив. Годы жизни по указке так приучили к одновариантности, что и сегодня немало наших сограждан страшится любого выхода за рамки привычного, санкционированного когда-то в качестве единственно верного.
86
Пугает сложность, противоречивость реальной жизни, подкупает простота схем, призрачная возможность все поделить на черное и белое. Для кого-то не утратили своей убедительности фразы типа: кто не с нами— тот против нас. Кто-то требует во избежание «непредсказуемых последствий» не торопиться с переменами, полагая, что любая, даже не ахти какая определенность лучше сомнительной неожиданности. Кто-то бдительно стережет девственность того социализма, каким он предстает из «Краткого курса истории ВКП(б)», превыше всего ставит верность сложившейся системе, независимо от ее способности сделать полнее полки магазинов, избавиться от дефицитов, защитить человеческое достоинство.
Но, перекрывая эхо вчерашнего дня, все громче звучат новые мотивы и голоса, сквозь трещины в административном монолите прорастает новая реальность. Нам еще многому предстоит научиться и многое сделать, чтобы общество обрело черты творческого содружества свободных людей. Такое общество никогда уже не примет, не сможет принять продиктованной истины. Оно никогда не сможет предпочесть монолог диалогу. Неординарность для него не зло, а благо. Оно обязательно овладеет искусством решать проблемы средствами, которые полностью согласуются с признанием разнообразия, многоцветья, полифоничности жизни. Только многообразие идей, раскованность интеллекта, открытое столкновение взглядов, сравнение позиций выводят противоречия наружу, создают условия для своевременного их разрешения.
Поколеблена одна из самых заскорузлых догм административной системы, которую можно было бы сформулировать так: чем меньше в созидании нового оппонентов, тем дружнее идет работа. Жизнь научила нас другому: чем меньше предлагаемых вариантов, тем больше зависимости от одного-единственного просчета, тем вероятнее риск трагического отклонения от социалистического пути. И напротив, многообразие организационных и жизненных форм совместной деятельности людей, их мнений помогает избегать крайностей, поддерживать напряженность интеллектуальных поисков, обеспечивает в обществе широчайшую обратную связь, сокращает зону ошибок и увеличивает область проявления таланта, инициативы, социального новаторства, ведет в итоге к единству действий.
87
Разрушение единообразия — это выдвижение на первый план гласа народа, достоинства личности и одновременно ограничение, подавление любой узурпации власти, возможности ее присвоения лицом или группой лиц, вовсе не отражающих воли трудящихся. Это — исключение глубоко порочной антидемократической практики, когда право судить о дозволенном, об истинности духовных и нравственных ценностей, о социалистическом или антисоциалистическом характере идей и поступков принадлежало нередко людям неумным, некомпетентным, безнаказанно корежившим в прокрустовом ложе собственной ограниченности богатство жизни и мира, калечившим судьбы несогласных.
Плюрализм разрушает понимание единства как безусловного подчинения одних интересов другим, как подавление одних интересов другими. Он открывает путь принципиально иному подходу: согласованию интересов, максимальному их сближению. Задача эта, надо заметить,— труднейшая. Уж больно тяжелое наследство оставила здесь административная система.
Одна из самых грозных аномалий, рожденных в конечном счете монопольным положением той или иной части общества, состоит в нарастании процесса разобщения целей и устремлений людей, раздробления общества на обособленные мирки, ставящие превыше всего свои частные, эгоистические интересы. За минувшие десятилетия в нашей стране вырыт глубокий ров между, например, интересами работника и трудового коллектива, между интересами трудового коллектива и общества в целом.
О конкретных проявлениях этого разлада уже много сказано журналистами, социологами, экономистами, а некоторые из приводимых примеров стали почти хрестоматийными.
Предприятие под флагом обновления продукции увеличивает выпуск дорогих изделий и сокращает производство дешевых, ибо ему накладно делать то, что пользуется наибольшим спросом у покупателей. Человек работает вполсилы, ориентируется на средний уровень, потому что повышать производительность труда ему ни к чему, его истинные возможности по рукам и
88
ногам вяжет пресловутая уравниловка. Изобретена машина, разработан технологический процесс, найдено принципиально новое решение, которые сулят огромный выигрыш для общества, но они-то как раз и невыгодны конкретному заводу, ведомству, отдельным людям.
В одном случае внедрение новинки отрицательно скажется на заработках. В другом — просто неохота возиться, брать на себя лишние хлопоты. В третьем случае страдает чье-то самолюбие, затрагиваются «мундирные» амбиции. А в результате «пробить» хорошую идею в серию становится настоящим подвигом, изнурительной, не для всех посильной работой, зачастую неравной битвой инициативы с косностью, гражданского беспокойства с равнодушием, таланта с бездарью.
Это положение возникло не вдруг. Рождение социалистического общества означало появление реальной основы для совпадения общественных и личных интересов. «Впервые после столетий труда на чужих, подневольной работы на эксплуататоров,— отмечал В. И. Ленин,— является возможность работы на себя...»' «На себя» здесь конечно же означает и на весь трудовой народ, и на каждого отдельного труженика.
Однако в позднейшей хозяйственной и управленческой практике, нашедшей отражение и в пропаганде, это двуедипство общего и личного было искажено. По существу, игнорировалось ленинское положение о том, что коммунизм можно построить не на энтузиазме непосредственно, а при помощи энтузиазма, на личном интересе, на личной заинтересованности. Все чаще «работе на себя» придавался смысл предосудительный, за этой формулой однозначно вырисовывалась фигура человека своекорыстного, с мелкими желаниями, анти-граждаиствеиной позицией и вообще неспособного к жертвам и благородным поступкам.
Эрозии подверглось и глубоко диалектическое, лишенное какой бы то ни было прямолинейности положение марксизма-ленинизма, согласно которому удовлетворение интереса более общего порядка должно иметь предпочтение перед удовлетворением интереса частного. Нередко эта верная мысль трактовалась в духе
1 Ленин В. И. Поли. собр. соч. Т. 35. С. 196.
89
безусловного подчинения личного интереса общественному, что якобы диктуется экономической целесообразностью да и нравственно возвышает.
Отсюда уже два шага было до абсолютизации производственной функции человека и низведения в «остаток» его социальных и духовных нужд, до оправдания справедливости любого ущемления личного ради «пользы общества». Во имя народного блага стало, например, вполне позволительным лишить отдельных индивидуумов чистой речки и заодно рыбы в ней. Во имя этой же высокой цели оказалось можно, не считаясь с желаниями жителей небольших деревень, сорвать их с насиженных и любимых мест, чтобы воплотить в жизнь чей-то придуманный в кабинете прожект. И опять же в интересах всех вопреки интересам немногих иному чиновнику ничего не стоило распорядиться ради «экономии» народных денежек сковырнуть бульдозером маленькие булочные и магазины, заставив толпиться граждан в единственном на всю округу универсаме.
И как-то ускользало от внимания, да и сегодня далеко не всегда помнится, что общий интерес является действительным лишь тогда, когда его воспринимают как свой собственный не абстрактные «все», а конкретные люди. Государственный интерес становится фикцией, когда из-под него вымыта его реальная база — интерес отдельного человека. Такая аномалия неизбежно оборачивается сначала недоверием к скомпрометировавшему себя общему интересу, вернее, к тому, что выдается за таковой, а потом и выдвижением на первый план всевозможных частных интересов, противостоящих уже реальному общенародному интересу. Плоды этого мы пожинаем и в экономике, и в социальной сфере, и в духовно-нравственной жизни общества.
Причины разлада, рассогласования интересов известны. Главная из них — тянущийся из 30-х годов шлейф управленческо-хозяйственной структуры, которая обусловила преобладание административных методов управления над экономическими, доминирование указаний сверху над проявлениями инициативы снизу. Это вело к утрате человеком общественной инициативы и чувства хозяина, а с ними и интереса к тому, чтобы «выкладываться» в труде, наилучшим образом следовать своему общественному назначению.
Закономерен вопрос: какие силы мешали своевре-
90
менно исправить положение, способствовали появлению и консервации антиобщественных интересов в прошлом, препятствуют гармонии интересов в нашем обществе сегодня? Видимо, ответы могут быть разными. Но ни в одном из них не обойти стороной такого феномена, как психология казенного человека. Наиболее концентрированно она проявляет себя в поведении бюрократии.
Власть бюрократии может иногда показаться чуть ли не мистической. Сплошь и рядом ей удается склонять множество людей действовать — причем нередко по доброй воле — во имя ее интереса и против своих собственных интересов. Недаром К. Маркс ставил знак равенства между духом бюрократии и духом теологии, употреблял применительно к бюрократической деятельности слова: спиритуализм, таинство, тайна. Но он же эту тайну и развеял. Наблюдения Маркса, произведенная им «рентгеноскопия» бюрократии помогают лучше постичь всю ее антинародную сущность, проникнуть в «секреты» ее живучести, увидеть многочисленные щупальца, которыми она опутывает общественный организм, мешая ему двигаться, дышать, жить.
Принципиальное значение имеет данная Марксом характеристика бюрократии как особого, замкнутого общества в государстве, как завершенной корпорации. Ведь групповой и корпоративный интерес— совсем не одно и то же. Групповой интерес естествен и необходим. Любое общество — это сложное переплетение и взаимодействие различных общественных групп, объединяющих людей по совместному труду, по профессии, по социальному положению, по национальности, возрасту и т. д. И у всех этих групп есть особые интересы, которые в нормально функционирующем социалистическом обществе не должны противостоять общенародному интересу.
Иное дело — корпоративный интерес, принимающий форму ведомственности, местничества, протекционизма, кумовства, кастовости, групповщины. Он крайне эгоистичен, стремится подмять под себя, подчинить себе любой другой интерес и всегда противостоит интересу общественному. Защищая себя круговой порукой, он побуждает травить и тормозить все, что ставит под сомнение его исключительность, то есть мало-мальски неординарное, поднимающееся над средним уровнем, выбивающееся из общей массы, нарушающее обы-
91
вательскую заповедь «не высовывайся». Эмоциональная закваска корпоративного интереса, его истинная страсть, его скрытая пружина — стремление к регламентации, к нивелировке, к унификации.
Крайне важно понять, почему и как удается бюрократии сталкивать интересы личности и общества, стимулировать всюду интересы не ради дела, а против дела. Такое понимание уже само по себе служит необходимым условием успешной борьбы с бюрократическим засильем, с идущими от него метастазами корпоративных интересов, которые разобщают людей, атомизируют общество, убивают коллективизм.
У бюрократии нет другой цели, кроме собственного существования и преуспевания. Для отдельного бюрократа— это прежде всего «делание карьеры», движение по служебной лестнице, добывание чинов и соответствующих каждой новой ступеньке материальных благ и возможности проявлять свою власть. Для бюрократии в целом—это всеобъемлющая профанация здравого смысла, наиболее общим выражением которой является превращение государственных задач в канцелярские, а канцелярских — в государственные. В этом аномальном, перевернутом мире «конторы» действительные цели государства предстают как противогосударственные. И именно с ними, а вернее, с носителями этих государственных, общенародных целей бюрократия ведет самую настоящую войну.
Вообще канцелярскому мышлению, казенной психологии претит всякое обращение к жизни, к ее невыдуманным проблемам. Не зная реальности, слепо веря в субординацию и авторитеты, в механизм твердо установленных формальных действий, готовых воззрений и схем, бюрократ догматичен по своей природе. Особое его раздражение и яростное противодействие вызывают требования перемен, приходящая на смену одномерности многомерность.
Но как при всем этом бюрократии удается не просто держаться на плаву, но оказывать немалое влияние на курс и скорость государственного корабля? Как удается столь долго испытывать терпение тех, чьими интересами она беззастенчиво пренебрегает?
Во-первых, бюрократия фальсифицирует, нередко весьма ловко, подлинное содержание своей деятельности, свою истинную роль. И недаром рожденная перестройкой гласность так ненавистна бюрократу. Ведь
92
только отсутствие гласности и позволило ему формировать представление о себе как незаменимом, непогрешимом и неусыпном страже высших интересов государства, беззаветном радетеле о народном благе. Если и есть реальная основа бюрократического авторитета, то в первую очередь и главным образом это — неведение масс. Гласность, открытое, демократическое обсуждение проблем, а шире — плюрализм взглядов и жизненных форм неизбежно лишают бюрократию ее тайны, ореола избранности, а вместе с ними в конечном счете и власти.
Во-вторых, известно, что не только отдельные люди, но и общественные группы могут действовать во вред собственным интересам, когда чуждому интересу удается как бы соединиться с какой-то гранью их интереса и предстать, пусть на время, своим, кровным. Бюрократическое подавление всякой несанкционированной свыше инициативы, запретительство, насаждение интеллектуального консерватизма и приспособленчества, недоверие к опыту, разуму, государственному мышлению трудящихся масс — все это совращает немалую часть людей, приучает к безответственности (какой спрос с человека несамостоятельного, ограниченного в правах?). И это, на беду, не могло не показаться кому-то весьма удобным. «Начальству виднее» — вот еще не потерявшая опоры житейская философия равнодушных, бездумных, не желающих утруждать себя, привыкших получать готовенькое и ждать указаний.
Правда, с такой философией становится жить все труднее. Время властно зовет и формирует людей, олицетворяющих активное начало, ищущих, взрывающих застой, преодолевающих инерцию, двигающих вперед перестройку. Они внушают ужас бюрократу, видящему в них своего могильщика.
«Упразднение бюрократии,— писал Маркс,— возможно лишь при том условии, что всеобщий интерес становится особым интересом в действительности... это, в свою очередь, возможно лишь при том условии, что особый интерес становится в действительности всеобщим» '. Иначе говоря, соединение в прочную взаимозависимость «моего» и «нашего» подрывает саму основу существования казенного человека, лишает его поля деятельности.
1 Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 1. С. 273.
93
Благодаря устранению единообразия в экономике, снятию запретов с многообразия форм социалистического хозяйствования создается и будет, хочется надеяться, создан механизм, который сделает выгодное государству выгодным и для разных социальных групп, для каждого трудового коллектива, каждого человека. Звенья такого механизма мы видим в бригадном и семейном подряде, в развитии арендных отношений. Благодаря этому интересы личности, коллектива и общества все туже завязываются в один узел, появляется больше простора для реализации человеческого таланта. Инициатива становится выгодной. Сам хозяйственный механизм заставляет экономить: ведь часть добытой экономии остается коллективу. А поскольку прогресс техники и технологии, повышение качества продукции— это тоже экономия, то чем мощнее обеспечиваемый новшеством рынок, тем желаннее оно.
Если это со скрипом, трудно прививается сегодня, то главным образом потому, что мы пока так и не пришли к подлинному хозрасчету.
Вне хозрасчетного механизма остается до сих пор большая часть системы управления, прежде всего министерства и ведомства. Сегодня очевидна необходимость такой реорганизации управленческого аппарата, которая бы превратила ведомственный интерес в действительный интерес служения народу. Для этого «верх» должен быть зависим от «низа», подотчетен и подконтролен ему, сменяем им. Кроме того, управленческая зарплата не может быть надежным стимулом, когда она автономна, не связана с рублем производственным, с конечным результатом, коим является не «исходящая» бумага, а реальная, нужная людям продукция.
Эффект от такой реформы аппарата будет не только экономическим, но и, безусловно, социальным, политическим. Власть конторы — одна из важнейших опор административной системы. Однако упразднение или реконструкция отдельных общественных институтов еще не позволяют говорить о расчистке почвы для демократического многообразия и тем более о победе над агрессивной однозначностью. Ведь последняя имеет корни не только в тех или иных формах и методах управления. Эти корни и в реальных экономических отношениях, и в идеологических догмах, и в обладающей большой инерционной силой социальной психологии.
94
Серьезнейшим препятствием для восприятия многообразия как естественного, внутренне присущего социализму состояния является проросшая буквально во всех тканях нашего общества уравниловка. Она сохраняет поразительную живучесть, несмотря на многочисленные атаки, предпринятые на нее в последние годы. Ее гонишь в дверь, а она лезет в окно. В чем тут дело?
Если отвлечься от деталей, стереотипное оправдание уравниловки сводится к следующему: нельзя, дескать, допустить большой разницы в доходах советских людей, ибо это будет означать не выравнивание уровней жизни по мере развития нового общества, а чуждое социализму углубление имущественной дифференциации.
Данное утверждение при всей его внешней заботе о «простых людях» на самом деле не служит интересам народа, обращено против него. Социальная защищенность превращается в собственную противоположность, становится порочной, если она приучает к лени, захребетничеству, лишает стимулов и инициативы. Ее закономерный результат — удовлетворенность минимумом, низводящим к низшим пределам стандарты труда и стандарты жизни. В этом случае просто отсутствует почва, на которой только и могут сформироваться разносторонние желания, богатые человеческие потребности.
Но, не отвечая коренным интересам трудящихся, противореча высшему принципу социализма, предусматривающему, как известно, оплату по труду, уравнительные установки оказались очень даже кстати для определенных общественных групп, в полной мере согласуются с их корыстными частными интересами. Если принять во внимание реальную власть этих групп, то становится очевидной и одна из важнейших причин устойчивости уравниловки.
Обратимся, например, к не столь далекому прошлому, к тем временам, когда па самой вершине административной системы пребывали Л. И. Брежнев и его ближайшие сподвижники. Неспособность этих людей
95
управлять государственным кораблем, их растерянность перед нарастанием в стране кризиса нашли отражение в крайностях проводимой ими политики, уродливо сочетавшей грубый окрик с практикой умиротворения, задабривания, подкупа населения.
Не умея найти выход из тупика, тогдашнее партийно-государственное руководство пыталось загасить зревшее общественное недовольство, завоевать расположение людей ослаблением дисциплины, гарантированной оплатой любого безделья, дождем всевозможных наград и премий. Собственное политическое долголетие покупалось баснословно дорогой ценой: увеличивающимся отставанием нашей страны от промышленно развитых государств, разрушением душевного здоровья народа, приучаемого к социальному иждивенчеству, развращаемого подачками за счет недолговечной нефтяной конъюнктуры и проедания невозобновимых национальных богатств.
Реакцией на игнорирование социалистически понятого личного интереса, на ограничение возможностей самореализации и самоутверждения человека в труде, на дискредитацию и ослабление роли важнейших ценностей социалистического образа жизни стало потребительство. Обозначилась прослойка лиц с отчетливо выраженными рваческими устремлениями, с мещанской мертвой хваткой «за своп кусок» и наплевательским отношением к общественным интересам. Перестройка помимо других задач призвана решить и такую: положить конец омещаниванию нашего общества. Болезнь эта, надо признать, зашла далеко. Ведь не секрет, что стремление к неправедным доходам стало нормой далеко не в единичных семьях, оно развращает, разлагает целые коллективы, охваченные нарастающей волной группового эгоизма.
Если на одном полюсе потребительства оказались социальные группы, ориентированные на максимальное потребление благ за счет других слоев населения, то на другом его полюсе спокойненько обосновались люди числом, может быть, даже поболее, которых вполне устраивает средний достаток при минимуме собственных усилий. Равнодушные иждивенцы социализма, привыкшие работать без всякой инициативы «от сих до сих», рассматривающие наше общество в качестве благотворительной организации, которая в любом случае не даст попасть в беду, являются не меньшей
96
угрозой для перестройки, чем их нахрапистые двойники по другую сторону обывательского болота.
Поощрял (и продолжает поощрять!) уравниловку также ведомственный эгоизм. Скажем, широко разрекламированный в 70-е годы щекинский эксперимент главным образом по этой причине не реализовал своих многообещающих возможностей. Он пал жертвой нежелания одних людей допустить, чтобы другие люди получали много, и притом строго по труду. Ведь это могло вызвать глубокую цепную реакцию, ударить по множеству звеньев и на производстве, и в управлении. Поэтому немудрено, что в последовавших ведомственных «поправках» был с особым рвением изничтожен самый «крамольный» пункт щекинского метода — право переводить в фонд материального поощрения и оставлять за предприятием основную часть экономии зарплаты. После этого продолжение эксперимента не могло не стать его агонией.
Нечто похожее происходит, увы, и сейчас, в условиях перестройки. Многие экономисты отмечают, что ощутимых результатов от радикальной экономической реформы пет до сих пор не в последнюю очередь потому, что действует все тот же механизм уравнивания по-разному работающих коллективов. Делается это, в частности, с помощью введения индивидуальных нормативов, в основе которых лежат не общественно необходимые затраты, а сложившиеся к настоящему времени показатели того или иного предприятия. Чем эффективнее работа и значительнее прибыль, тем большая ее часть изымается в бюджет и для последующего распределения министерствами среди тех, кто работает хуже и меньше.
Образовался и действует единым фронтом странный на первый взгляд союз управителей и управляемых, бюрократической части аппарата и наименее квалифицированной части рабочих и специалистов, административной авторитарности и социального нахлебничества. Главное объединяющее начало для всех участников этого союза состоит в том, что их заработок никак не связан с конечным результатом.
Легко понять, сколь сильно должна претить им ситуация, когда свободное соревнование индивидуальностей в условиях плюрализма (а он и означает в основе своей соревновательность!) воздаст каждому по его уму, таланту, компетентности, трудолюбию, инициа-
97
тивности, покажет, кто чего стоит в действительности. И наоборот, только обезличка способна покрывать и дальше бездарность, серость, захребетничество, только единообразие и застылость общественных форм могут гарантировать сохранение вскормленных уравниловкой упований на добренькое государство, которое ни в чем не откажет, стоит лишь как следует попросить или потребовать.
Историю живучести уравниловки нельзя понять, пренебрегая таким могучим фактором инерционных процессов, как историческое развитие конкретного общества.
Мы начинали с «военного коммунизма» как одной из форм уравнительного коммунизма. По характеристике К. Маркса, такой коммунизм еще находится в плену у частной собственности и заражен ею. «...На первых порах он выступает как всеобщая частная собственность... он стремится уничтожить все то, чем, на началах частной собственности, не могут обладать все; он хочет насильственно абстрагироваться от таланта и т. д.». И далее: «Всякая частная собственность как таковая ощущает — по крайней мере по отношению к более богатой частной собственности — зависть и жажду нивелирования, так что эти последние составляют даже сущность конкуренции. Грубый коммунизм есть лишь завершение этой зависти и этого нивелирования, исходящее из представления о некоем минимуме. У него — определенная ограниченная мера»1.
Вряд ли мы могли миновать этот этап в нашей истории вовсе. В первые годы после победы Октябрьской революции нашему народу сознательно пришлось идти на жертвы, на самоограничения, на сведение потребностей к самому насущному. «Военный коммунизм», как подчеркивал В. И. Ленин, «был вынужден войной и разорением. Он не был и не мог быть отвечающей хозяйственным задачам пролетариата политикой» 2. Он мог быть только порождением чрезвычайных обстоятельств, суровой необходимости.
Но слишком велик оказался соблазн для административной системы, начавшей утверждаться в стране после смерти Ленина, как можно дольше сохранять чрезвычайную обстановку, покрепче удерживать в об-
1 Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 42. С. 114—115.
2 Ленин В. И. Поли. собр. соч. Т. 43. С. 220.
щественной практике и в общественном сознании рудименты грубоуравнительного, «казарменного» коммунизма. Отсюда утратившая всякие следы искренности проповедь аскетической морали, приписывание материальному благосостоянию всех мыслимых и немыслимых пороков, наделение нравственной доблестью отказа от «эгоистических», личных интересов. Отсюда восхваление «равенства», не затуманенного никакими индивидуальными, отличными от общей массы желаниями.
Такое неуклонное стремление к стиранию всякой индивидуальности, к обезличиванию было прямым путем к формированию психологии отнюдь не трудовой и не социалистической. Это психология скорее мелкобуржуазная или присущая люмпену. Ее отличает зависть к более преуспевшему, к более обеспеченному материально, к более образованному, к любому имущему, независимо от его социального положения. Ревниво-завистливый взгляд поборников уравнительности на все, что им не принадлежит,— будь то вещи, зарплата, знания, интеллектуальное развитие — и питает уравнительные настроения. «У меня нет — так пусть ни у кого не будет; всем не хватает в достатке — пусть у всех будет одинаково понемногу» — вот формула мышления ревнителей заскорузлого эгалитаризма и популизма.
В распространенности и стойкости подобного сознания— одна из основных причин искусственного сдерживания развития, например, аренды. Газеты время от времени сообщают факты, побуждающие вспомнить и английских луддитов, и Помяловских бурсаков. Скажем, собравшему отменнный урожай подрядному звену не хотят выплачивать заработанные «бешеные деньги»; в другом месте встающему на ноги кооперативу за ночь искорежили технику, сожгли хозяйственные постройки; а там, смотришь, заезжие арендаторы раз за разом обнаруживают в бидонах с надоенным накануне молоком навоз — «подарок» от аборигенов, не желающих терпеть рядом с собой преуспевающих и служащих им постоянным укором соседей.
Здесь как бы объединяются болезненная реакция на чужие высокие заработки со стороны тех, кто привык получать «поровну», с начетничеством и невежеством, видящими в отступающих от уравниловки формах труда уступку частной собственности. Здесь грубо и зримо прорываются наружу бюрократические мечты об увековечении унификации, конформизма, единомыслия. Здесь находит отдушину активное неприятие обывателем многообразия, вариантности, желание не допустить их, помешать их утверждению в обществе.
Последовательное проведение в жизнь принципа оплаты по труду — неотъемлемая часть механизма гармонизации интересов в условиях социализма. Оно означает, с одной стороны, активную защиту интересов трудящихся, а с другой — обращено своим острием против нетрудовых доходов. Сегодня всем своим образом действий передовые, достигающие наилучших показателей коллективы отвергают многолетнюю порочную практику «экономии» фонда зарплаты на самой инициативной и умелой части рабочих, инженеров, научных работников.
Общенародный интерес быстрее соединяется с личным там, где смело убирают бюрократические и психологические препятствия в выполнении четкого ленинского положения, накрепко соединяющего предпочтение в ударности с предпочтением в потреблении благ, используют дополнительные доходы, получаемые в результате роста эффективности работы, для существенного повышения оплаты передовым труженикам. Что же касается страхов, связанных с тем, что строгое соответствие зарплаты реальным достижениям в труде увеличит «вилку» доходов, то сама жизнь развеивает их.
Например, в хозрасчетных бригадах совместный интерес и коллективный контроль побуждают не столько скрупулезно отмеривать вознаграждение, полагающееся отдельным работникам, сколько поднимать общий заработок за счет повышения и выравнивания на этой основе отдачи каждого. Особенно благоприятные возможности для соединения личного материального интереса с общественной пользой открывают арендные отношения, различные формы кооперации. Они разрушают догматическое единообразие в сфере экономики, что увеличивает возможность выбора не только для производителя, но и для потребителя.
Механизм, предназначенный устранить диссонанс интересов в нашем обществе, обретает зримые черты. Кое-кто уже готов поверить, что он будет «работать сам». А потому, дескать, излишними окажутся усилия тех, кто взывает к сознательности и морали. Да, идея
неизменно посрамляла себя, как только она отделялась от интереса. Доказательств этому мы видели предостаточно в условиях, когда экономический интерес не брался в расчет или третировался. Но кто сказал, что человеческие интересы сводятся только к экономическим?
Уповать на автоматизм действия нового хозяйственного механизма неразумно не только потому, что не так скоро, как хотелось бы, исчезнет опасность для него со стороны групп, корпоративные интересы которых он ущемляет. Вопрос еще и в другом. Пока, и это понятно, главный упор в хозяйственных преобразованиях делается на укрепление экономического интереса. Но надо смотреть вперед и видеть, что дополнительный рубль — не самый действенный стимул для человека, материально обеспеченного.
Нерушимая связь личного и общественного невозможна вне и помимо таких категорий, как порядочность, чувство долга, самоотверженность ради высокой общественной цели. Идейные, нравственные мотивы труда дают человеку возможность ощущать себя подлинным хозяином, а не хозяйчиком в нашей жизни. Именно они органично вплетают в интерес такое качество, как совесть. И только они делают вершиной интереса самовыражение, самореализацию личности, подчинение ее творческих возможностей благу других людей.
Как примирить желания меньшинства с волей большинства? Как погасить недовольство проигрывающих в соревновании способностей, если именно способности и начинают во все большей степени определять уровень благосостояния? Как уберечь общество от того, чтобы необходимый для раскрепощения инициативы людей плюрализм мнений, позиций, форм общественной самодеятельности не стал источником опасного подрыва политической стабильности?
Перестройку не осуществить без единства воли, единства действий. В подтверждение этого очевидного положения вряд ли нужны какие-то доказательства. Вместе с тем мы впали бы в непростительный самообман, если бы вдруг поверили в возможность полной общественной гармонии и полного общественного согласия
в период революционной ломки. Такая ломка, и об этом партия говорит народу прямо, не только должна принести благо основной массе трудящихся, но и лишить прежнего комфортного существования некоторые общественные группы. А это значит, что по мере углубления реформ неизбежно появление очагов социальной напряженности, естественна поляризация позиций. То есть возникает реальная угроза общественному единству в то самое время, когда крайне необходимо общественное согласие.
В этой непростой ситуации бурлящих страстей и накала эмоций, глубокой переоценки ценностей, сшибки старого и нового огромное значение приобретают компромиссы как средство разрешения конфликтов, как незаменимый инструмент баланса интересов.
Сегодня нередко в печати слово «компромисс» употребляется в сугубо отрицательном значении. Оно служит для обозначения любых явлений и фактов, которые тот или иной автор готов истолковать как непоследовательность в реализации концепции перестройки, выполнении партийных решений и принятых законов, как недопустимую поблажку консерваторам и экстремистам, как отсутствие необходимой твердости. При этом, однако, забывается, что искусству компромисса принадлежит огромная роль в политике вообще, а на этапах революционных преобразований — особенно.
Вот почему в интересах дела, думается, провести по возможности четкую грань между двумя рядами внешне сходных, но принципиально различающихся действий, не путать компромисс и половинчатость.
Если проанализировать причины неудач наших прежних попыток провести радикальные реформы в экономике (1965, 1979 гг.), поднять роль Советов народных депутатов, внести сколько-нибудь существенные изменения в командно-административную систему, то обнаружится, что благие намерения в огромной степени гробились половинчатостью при их реализации. Половинчатость остается и сегодня одним из сильнейших тормозов перестройки, реальной угрозой всему процессу обновления.
Ставим, например, задачу глубоких качественных преобразований в экономике, а в план закладываем, по существу, прежний количественный подход и никак не можем остановиться в производстве все большего количества стали, комбайнов, обуви. Хотя, будь здесь иное качество, столько и не надо. В погоне за валом наращиваем разорительную «незавершенку» в строительстве, тратим ежегодно миллиарды рублей на покрытие убытков нерентабельных предприятий.
Много робкой непоследовательности в кадровой политике, где пока что, безусловно, преобладающим является номенклатурный принцип. В результате, если прибегнуть к карточному сравнению, тасуется чаще всего одна и та же колода, идет пересаживание «попавших в обойму» из одного руководящего кресла в другое. И все недостает решимости разорвать этот круг, ввести людей действительно новых, не убояться молодости и недостатка опыта руководящей работы у претендента, если у него есть в достатке и ум, и энергия, и свежие идеи.
Половинчатость, постепеновщина пронизывают реформу управления. Малоутешительный опыт упраздненных ныне агропромов, других ведомств давно подталкивал к «крамольной» мысли: а нужны ли вообще отраслевые министерства? Мы стоим перед выбором, сделать который побуждает сама жизнь. Будут в экономике царить ведомства — будет неистребим и ведомственный, пекущийся лишь о своей узкой выгоде интерес, будет внутриведомственное уравнительное перераспределение средств, ресурсов, благ — будет постоянное посягательство на хозяйственную самостоятельность предприятий. Поскольку ни одна из названных проблем не может быть устранена простым сокращением числа министерств, любое подобное сокращение предстает лишь полумерой.
Что же ведет к половинчатости? Прежде всего неумение или нежелание отказать эгоистическому групповому, корпоративному интересу в его стремлении сохранить для себя «место под солнцем». Половинчатость и есть, в сущности, умиротворение частного интереса, уступка ему за счет интереса общего и в ущерб ему. Это, пожалуй, главный пробный камень, позволяющий отличить половинчатость от компромисса, ставящего во главу угла общий интерес, защищающего его.
Суть такого компромисса прямо противоположна половинчатости. Она — в способности четко представлять приоритет целей, жертвовать менее значительным, чтобы в итоге добиться более значительного, не побояться сегодняшних минусов, если завтра благодаря этому можно получить серьезные плюсы. В то время как половинчатость лишь создает видимость решения проблем, на деле усугубляя, обостряя их, компромисс часто является необходимым звеном как раз в решении проблем.
Вспомним, что писал о компромиссах в политике В. И. Ленин. Нельзя, предупреждал он, быть против всякого компромисса, нельзя зарекаться от компромиссов. Требование «все или ничего!», непризнание любых результатов, кроме немедленных, попытка перескочить через промежуточные этапы, выставление собственного нетерпения в качестве теоретического аргумента — все это левацкое ребячество, неконструктивная позиция.
Разумеется, Ленин не ратовал за «компромиссы вообще». Непременным требованием для него было «уметь через все компромиссы, которые с необходимостью навязываются иногда в силу обстоятельств даже самой революционной партии даже самого революционного класса, через все компромиссы уметь сохранить, укрепить, закалить, развить революционную тактику и организацию, революционное сознание, решимость, подготовленность рабочего класса и его организационного авангарда, коммунистической партии» (Поли. собр. соч. Т. 40. С. 290).
Значит, в той революционной ломке, какой является перестройка, сам компромисс должен иметь строгие перестроечные критерии. Каковы же они?
Это — использование широкого спектра уступок всем союзникам перестройки и одновременно твердое пресечение любых попыток застопорить послеапрель-ское развитие или повернуть его вспять, завоевание сторонников реформ, а не поощрение противников преобразований.
Даже заключенный исключительно из тактических соображений, вроде бы временный мир между поборником решительных перемен и закоренелым консерватором, между человеком, воспринимающим всерьез требование партии о недопустимости существования зон и лиц, закрытых для критики, и убежденным гонителем гласности, между честным тружеником и тем, кого вполне устраивала возможность получать незаработанное,— способен ослабить революционный тонус перестройки, раздробить ее силы, замедлить ее поступь.
Консолидация нужна не ради нее самой. Сегодня
ее главный смысл — довести до победы дело, начатое перестройкой. Поэтому не утратило значения знаменитое ленинское: прежде чем объединяться, надо решительно размежеваться. К объединению на принципиальных основах революционного обновления нельзя прийти иначе, как гласно развенчивая антиперестроечные платформы, давая бой попыткам игнорировать общественное мнение, действовать силовыми методами.
Здесь-то как раз и нужна интегрирующая роль партии, которую сегодня никакая другая политическая сила нашего общества взять на себя реально не может. Это роль общественного авангарда, освобождающегося от административных и хозяйственных функций, концентрирующего внимание на работе политической. Понятно, что такая работа немыслима вне развивающихся демократических норм и процедур, вне плюрализма.
Плюрализм,
вопреки ложным опасениям и преднамеренным попыткам ввести в заблуждение, не
означает разгула анархии. Более того, преодолевая отчуждение народа от власти,
развивая хозяйственную самостоятельность и экономические методы, он создает
основу саморегулирования интересов, их действительного согласования, а не
подавления одних другими. А это решающий фактор общественного сплочения.
С. А. Королев
АДМИНИСТРАТИВНО-КОМАНДНАЯ СИСТЕМА:
ГЕНЕЗИС И ЭВОЛЮЦИЯ
В последнее время ученые-обществоведы, пытаясь осмыслить проблемы, с которыми сталкивается в ходе перестройки советское общество, достаточно скрупулезно анализируют семидесятилетний опыт существования социализма в нашей стране, стремятся выявить причины и корни имеющихся негативных явлений и деформаций, проследить процесс формирования тех общественных структур, которые являются тормозом на пути движения нашего общества вперед, проанализировать их эволюцию, определить, что же мешает сегодня реализации всех потенциальных возможностей социализма как общественного строя.
Однако, несмотря на значительное внимание исследователей, снятие разного рода «табу» на действительно научную разработку истории и теории социализма, многие вопросы пока не получили в научной литературе достаточного анализа. К ним относятся в первую очередь создание и последующая трансформация административно-командной системы, формирование режима личной власти Сталина, причины возникновения бюрократических тенденций при социализме и воздействие бюрократии на различные стороны общественной жизни, пути и средства преодоления бюрократических извращений.
Многие дилеммы и трудности, с которыми столкнулись руководители большевистской партии после победы Октября, явились отражением специфического для России взаимоотношения политики и экономики, экономического базиса и выросшей над ним политической надстройки. Как известно, начиная с весны 1917 года В. И. Ленин неоднократно отмечал несоответствие между политическим строем России (которая после Февральской революции, свергнувшей монархию и возродившей Советы как форму народовластия, стала самой свободной из всех воюющих страм ') и уровнем ее экономического развития, что как бы «возвращало» ее в ряд отсталых стран Европы.
Противоречие между экономическим базисом и политическим строем, их «расхождение» («ножницы», если использовать популярное в 20-е годы слово), естественно, особенно остро дали себя знать после осуществления социалистического переворота, когда страна совершила еще один резкий рывок вперед в политическом отношении, не только не добившись прогресса, а даже оказавшись отброшенной назад (война, голод, разруха и т. п.) в плане экономическом.
Это фундаментальное противоречие нашло свое отражение как в практической деятельности партии, так и в теории.
Радикальной попыткой ликвидировать разрыв между «политическим» и «экономическим» был «военный коммунизм»: всеобщая трудовая повинность, строжайшая централизация управления экономикой, продразверстка, запрещение частной торговли, государственное распределение продовольствия, своеобразные формы неэквивалентного продуктообмена между городом и деревней и т. д.
В теоретическом плане политика «военного коммунизма» рассматривалась (по крайней мере, на рубеже 20-х годов) как закономерное и естественное следствие изменений в базисе общества, революции в сфере производственных отношений, ликвидации крупной капиталистической и помещичьей собственности.
В ряде работ и выступлений В. И. Ленина, особен-
1 См.: Ленин В. И. Поли. собр. соч. Т. 31. С. 114.
но периода так называемой профсоюзной дискуссии, вопрос о соотношении экономики и политики в переходный период был конкретизирован и поставлен, прежде всего, в том плане, как опасно забвение «первенства политики» над экономикой в условиях разворачивающейся в послереволюционный период классовой борьбы, сколь пагубным может оказаться непонимание того, что любые мыслимые методы решения хозяйственных задач могут иметь смысл лишь постольку, поскольку обеспечено сохранение политической власти рабочего класса '.
Действительность вскоре показала, что структуры «военного коммунизма» отнюдь не были естественной «надстройкой» над обобществленными средствами производства, как, впрочем, не могли они обеспечить социалистическое преобразование экономического базиса в целом. Напротив, в той мере, в какой «военный коммунизм» был необходим и оправдан, он был оправдан императивами именно политической ситуации, жестокими условиями гражданской войны и разрухи. Иными словами, теоретизация 1919—1920 годов оказалась не вполне адекватным обобщением практики «военного коммунизма».
С окончанием гражданской войны и переходом к мирному строительству были предприняты попытки демократизации «военно-коммунистической» модели. Однако выработка нового курса давалась нелегко, приближение к истине было сложным, поэтапным и непрямолинейным процессом. В частности, ход профсоюзной дискуссии показывает, что первоначально была сделана попытка перестроить политическую сферу, политические механизмы, пресечь инерцию жесткого администрирования, бюрократические тенденции, сократить, насколько это представлялось возможным, сферу принуждения, активизировать «приводные ремни», связывающие партию с массами, не подвергая при этом коренным изменениям основы экономической политики. И лишь спустя несколько месяцев В. И. Лениным было найдено звено, позволившее увязать в единое целое решение назревших экономических и политических проблем: продналог и радикальная реформа всей хозяйственной системы.
Тем не менее осознание того, что «военный комму-
1 См., например: Ленин В. И. Поли. собр. соч. Т. 42. С. 279,
низм» не стал политикой, в которой нашли свое «концентрированное выражение» экономические императивы, что всепроникающее внеэкономическое принуждение несовместимо с пониманием социализма как строя, открывающего простор развитию производительных сил, и в том числе главной производительной силы любого общества — трудящегося, не ставило под сомнение сам фундаментальный вывод о необходимости реализации экономических императивов в политической сфере. Было отброшено лишь упрощенное, одностороннее представление о сущности этих императивов. Более того, положение о том, что «политика есть концентрированное выражение экономики», стало одной из важнейших теоретических предпосылок перехода к нэпу в 1921 году.
Разумеется, нельзя сказать, что нэп в полной мере означал концентрацию, «конденсацию» требований экономического развития в политической сфере. «Проекция» экономических императивов в политику — продналог, свобода торговли и т. п.— сочеталась (и в тот период не могла, видимо, не сочетаться) с «проецированием» политических императивов в экономику, например ограничением кулачества (что вряд ли могло быть признано целесообразным при чисто «экономическом» подходе). «Приоритетность» политики, необходимость постоянно рассматривать ход экономического развития через призму классовой борьбы так или иначе ограничивали «свободное» развитие многоукладной экономики. Лишь в конечном счете, в достаточно длительной перспективе нэп, ориентированный на создание основ социализма, экономического базиса, адекватного уже существовавшему в стране политическому строю, мог привести к реализации принципа «политика есть концентрированное выражение экономики». Что касается периода после 1921 года, то более или менее безболезненное разрешение противоречия между «экономическим» и «политическим» представляло собой весьма нелегкую задачу, требовало выработки достаточно изощренной компромиссной политической линии, своего рода «равнодействующей» главных политических и экономических императивов, ее постоянной коррекции с учетом изменяющихся реальностей. В этом отношении нэп был компромиссом не только между рабочим классом и крестьянством, но и между «политикой» и «экономикой».
Компромисс этот существовал, однако, в своеобразных условиях — фоном для него был все тот же неизбежный приоритет «политического», необходимость рассматривать все явления хозяйственной жизни через призму сохранения политических завоеваний Октябрьской революции. Но где начинается та грань, за которой осуществление компромиссной экономической стратегии может представлять угрозу устоям Советской власти? Где критерии, позволяющие отличить подлинную угрозу от потенциальной или иллюзорной? Однозначного, «простого» ответа на эти и многие другие вопросы не существовало, его невозможно было найти ни в одном марксистском учебнике. В каждом конкретном случае необходим был серьезный, всесторонний политический анализ, предполагающий не только исчерпывающее «анатомирование» каждой конкретной ситуации, но и масштабное, перспективное видение развития социализма в целом. Людей, способных на это, в руководстве партии становилось все меньше; партийные «середняки» (по выражению А. И. Микояна), выдвинувшиеся с низовой партийной работы в 20-е годы и пополнившие к концу десятилетия сталинское окружение, в социальном плане отражали настроения партийной массы, удельный вес которой, в противовес «старой партийной гвардии», возрос многократно. А для этой массы, не обладавшей ни высокой (а часто даже элементарной) культурой, ни знанием марксизма (за исключением нескольких популярных формул и лозунгов), труднопреодолимым было искушение решить все проблемы «просто», разом, однократным актом, вместо того чтобы заниматься их решением ежедневно и ежечасно.
Не случайно со второй половины 20-х ясно просматривается тенденция к смещению установившегося баланса «экономики» и «политики» «влево», в сторону абсолютной доминации «политического» (вспомним хотя бы известную программу «сверхиндустриализации» Троцкого — Преображенского, которая представляла собой попытку нарушить сложившийся в условиях нэпа упомянутый компромиссный баланс; однако и эта программа не была все же «тотальной» абсолютизацией «политического», хотя бы потому, что была ориентирована на усиление нажима на крестьянство через рыночный, нэповский механизм).
Перечисленные выше факторы в какой-то мере облегчили тот резкий поворот, который Сталин совершил в конце 20-х, покончив с нэпом и сделав ставку на экономические формы, близкие к «военному коммунизму», и административные методы достижения политических целей. Однако они ни в коей мере не свидетельствуют о том, что поворот этот был неизбежным или необходимым, как не свидетельствуют они и о том, что он был результатом неразрешимого конфликта «политического» и «экономического». «Умерщвление» нэпа и форсированная коллективизация явились, по сути дела, не пирровой победой политики над экономикой, так или иначе обусловленной отсталостью России, а возобладанием волюнтаристской политики над компромиссной, реалистической политической и экономической стратегией, основанной на максимально возможном учете экономических факторов и их воздействия на сферу политики.
В 1929 году диалектическая связь политических и экономических приоритетов была разорвана, противоречие между экономикой и политикой, между признанием «первенства» политики и одновременно детерминированием политической сферы экономикой было «разрешено» фактическим уничтожением экономических механизмов и соответственно отказом от понимания политики как концентрированной экономики, как нормального, имманентного социализму соотношения этих двух «начал» общественной жизни. Короткий, но чрезвычайно трудный и болезненный опыт периода «военного коммунизма», опыт, приведший к пониманию истинной диалектики «политического» и «экономического» в условиях переходного периода, был отброшен, и общество было возвращено к той исторической «развилке», которую, как казалось, оно миновало еще в начале 20-х. Была избрана наиболее бесперспективная (бесперспективная, поскольку она уже была отторгнута историей, самим ходом революции) альтернатива: вместо разрешения стоявших перед страной проблем при помощи сложного экономического механизма (хозрасчет, рынок, система ценообразования, экономические стимулы и т. п.) был взят курс на решение их волевым путем, на ломку сложившихся экономических структур и подчинение развития упрощенно понятым политическим приоритетам.
Материальным воплощением понимания экономики как своего рода «концентрированной политики», орудием «перетряхивания» экономических структур сверху и стала административно-командная система.
Однако рассмотрение вопроса о предпосылках, причинах и следствиях резкой трансформации политического курса на рубеже 30-х годов не должно заслонять от нас другого аспекта проблемы. А именно того, что переход к форсированной и далеко не добровольной коллективизации ознаменовал собой не только утверждение качественно иной по сравнению с нэпом модели политики, системы представлений о будущем социализме, но и новую — новую не только по сравнению с нэпом, но и с практикой периода «военного коммунизма» — модель формирования политики. До этих пор все важнейшие политические решения принимались съездами партии (Брестский мир, нэп и т. д.), были партией санкционированы и одобрены.
Политика форсированной коллективизации партией, в лице ее высших форумов, одобрена и принята не была; лишь когда процесс ликвидации нэпа принял необратимый характер, она была санкционирована, что называется, постфактум. «Роль» съездовских решений выполняли «установочные» выступления Сталина (вроде речи на конференции аграрников-марксистов в декабре 1929 г., где был выдвинут лозунг ликвидации кулачества как класса) и постановления центральных органов, нередко дословно повторявшие выступления вождя.
Утверждение этой модели принятия политических решений, может быть, в не меньшей мере, нежели содержание осуществляемых политических программ, ознаменовало формирование административно-командной системы управления. Именно с этих пор (и вплоть до исторического XX съезда КПСС) неуклонно снижается роль съездов партии как органов, реально вырабатывающих ее политический курс, нарастают элементы парадности, ритуальности в их работе, а процесс принятия решений становится прерогативой узкого круга лиц, входящих в высшие исполнительные органы; вскоре и эти последние перестают быть субъектом политических решений, превратившись, по сути дела, в некое подобие консультативных комитетов при Сталине. Скажем, если до войны в Политбюро выделился так называемый «узкий состав» («пятерка», «шестерка», затем «семерка» — ближайшее сталинское окружение), то в начале 50-х годов регулярных заседаний Политбюро уже не проводилось; те, кто приглашался к Сталину на дачу, на ужин, становились тем самым участниками заседаний.
Иными словами, если в области содержания политики «великий перелом» рубежа 20—30-х годов означал возврат к сверхцентралистской модели, характерной для «военного коммунизма», к внеэкономическим методам воздействия на крестьянство, то с точки зрения форм выработки политики этот период означал появление в политической жизни чего-то несравнимо худшего, нежели сверхцентрализм и жесткие командные методы управления обществом: именно с этого момента резко ускорился процесс свертывания внутрипартийной демократии, усилилась эрозия ленинских традиций и норм внутрипартийной жизни, неизбежно повлекшие за собой глубокие деформации всей политической системы социализма и открывшие путь к утверждению режима личной власти Сталина.
Таким образом, отказ от ленинских демократических принципов, от ленинского представления о социализме как строе, который по мере своего развития расширяет пределы демократии, был не результатом, не следствием, а предпосылкой развития административно-командной системы и реализации соответствующей ей примитивной версии социализма.
В свете этого очевидно, что сегодня, когда развернулась борьба за преодоление тяжелого груза прошлого, наследия той системы, которую многие ученые не без оснований именуют сталинизмом, эти задачи не могут быть решены без всесторонней демократизации, без восстановления форм политической организации и механизмов выработки политических решений, соответствующих подлинной природе социалистического строя.
Очевидно, в период нэпа отнюдь не подвергся полной эрозии и тот тип сознания, тот тип политического мышления, который связывал представление об идеале социализма со структурами и методами управления обществом, возникшими в годы «военного коммунизма». Эта традиция оставалась живой и в сознании многих руководителей партии, и — в еще большей степени— в сознании и психологии партийных масс.
Этот тип восприятия действительности формировался под влиянием жестокой реальности гражданской войны, причем общая отсталость страны, отсутствие сколько-нибудь прочной демократической традиции, неизбежная живучесть как в мелкобуржуазной, так и в пролетарской среде уравнительных, полуутопических представлений о социальной справедливости и социальном равенстве становились питательной почвой, на которой постоянно воспроизводился этот способ отношения к реальностям послеоктябрьской России. Такого рода мировоззренческие ориентации вели в конечном счете к однолинейному восприятию действительности, истолкованию ее в терминах «друг» и «враг», шла ли речь о действительных классовых противниках или о колеблющихся элементах, не являющихся неизбежно и необходимо противниками Советской власти. Платоновский Саша Дванов, мечтавший в годы гражданской войны о «свирепой ликвидации» старого «жлобского хозяйства», о беспощадном «страшном суде», «рабочей расправе» над оставшейся буржуазией, и шолоховский Макар Нагульнов, десятилетие спустя рассуждающий со столь же прямолинейной логикой («если ты контра, так становись к стенке, гад!»),— это один социальный тип, один и тот же образ мысли... Такой тип плоскостного, «черно-белого» или, что, может быть, уместнее в данном контексте, «красно-белого» восприятия политической действительности в процессе своего саморазвития естественным образом порождал представления о неизбежности «свирепой расправы» и с ошибающимися или просто иначе мыслящими, по-другому оценивающими те или иные события и явления товарищами по партии.
Нэп, как известно, несмотря на его достаточно единодушное одобрение на X съезде, вызвал отнюдь не однозначное отношение в партии, многие рядовые (и не только рядовые) члены которой рассматривали эту политику как измену революционным идеалам или по крайней мере нежелательную, сугубо вынужденную уступку мелкобуржуазной массе, «крестьянский Брест».
И далеко не все из тех, кто поддержал ленинскую идею перехода к продналогу в 1921 году, в полной мере понимали сущность нэпа как долгосрочной и необходимой стратегии, обеспечивающей переход к социализму. Иными словами, ленинская концепция строительства социализма, сформировавшаяся в 1921 — 1922 годах, не была вполне осознана, до конца осмыслена, «пропущена через себя» значительной частью партии, как рядовыми ее членами, так и многими руководителями, особенно, как сейчас принято говорить, «руководителями среднего звена», низовым партийным аппаратом.
«Исторически изжитый» (если использовать известное выражение В. И. Ленина1) «военный коммунизм» не был изжит политически не только классом и массами, но и партией. «Коренная перемена всей точки зрения нашей на социализм»2, о которой писал В. И. Ленин, не стала органической частью мировоззрения всей массы членов ВКП(б).
В то же время были, безусловно, в руководстве партии, в его самом верхнем эшелоне люди, вполне отчетливо понимавшие смысл ленинского положения о «перемене точки зрения на социализм» и несовместимость ленинских представлений о пути к социализму с намеченным ими «великим переломом», с ломкой нэповских структур. Речь идет о Сталине и его ближайшем окружении. Именно зта группа, контролировавшая не только партийный аппарат, но и пропагандистский механизм, непосредственно вела идеологическое обеспечение «великого перелома», произвольно, в зависимости от политической конъюнктуры и потребностей внутрипартийной борьбы, тасуя ленинские положения и тезисы, скрывая от партии одни ленинские работы, делая «купюры» в изданиях других и искажая смысл третьих, передергивая аргументы своих политических оппонентов, оглупляя их и низводя полемику до примитивного «политпросветовского» уровня. Именно интересы и волю этой группы, и прежде всего, разумеется, самого Сталина, выражали и появившиеся в конце 20-х годов «теоретические» изыскания, в которых предпринимались попытки принизить значение последних ленинских работ, его «политического завещания», «растворить» их во всем ленинском наследии, отказаться, по сути дела, от принципа историзма в анализе ленинских взглядов.
1 См.: Ленин В. И. Поли. собр. соч. Т. 41. С. 39—40. » Там же. Т. 45. С. 376.
Все это именовалось «синтетическим пониманием ленинизма» и сопровождалось высокопарными заявлениями о непреходящем значении для партии всего ленинского наследия, «ленинизма в целом». Неверно думать, что в последних ленинских работах, в частности в статье «О кооперации», утверждал, например, М. Б. Митин, «незримо присутствует весь предшествующий теоретический и практический опыт Ленина», что здесь «в концентрированном, сгущенном виде заключен-де весь опыт строительства социализма». Придерживаться подобной точки зрения, писал Митин,— значит страдать «своеобразным политическим дальтонизмом»'. При этом ленинские тексты препарировались не без изобретательности и даже со своеобразным мастерством. Так, положение о «перемене всей точки зрения нашей на социализм», одна из ключевых идей работы «О кооперации», истолковывалось в том смысле, что точка зрения, существовавшая «раньше»,— это представления дооктябрьские, сложившиеся «в эпоху господства буржуазии», до завоевания власти пролетариатом. А обновленная точка зрения на социализм — это точка зрения пролетариата, завоевавшего власть, то есть послеоктябрьские взгляды «вообще». Изменение точки зрения на социализм и переход к нэпу, таким образом, сознательно разъединялись. Хотя обращение к тексту ленинских работ показывает, что изменение концепции социализма связывалось прежде всего с кооперацией, а последняя рассматривалась (и иначе не могла рассматриваться) в контексте нэпа, «через нэп», рынок, «культурную» (не азиатскую!) торговлю и т. п.
Попытки «вычесть» нэп из обновленной «точки зрения» на социализм были, таким образом, либо бессмыслицей, либо сознательно тенденциозным «прочтением» Ленина, граничащим с фальсификацией. С конца 20-х годов с «новой точкой зрения на социализм» связывалась постоянно обостряющаяся классовая борьба, сквозь которую уже проступали контуры далеко не добровольной, опирающейся на «чрезвычайные меры» коллективизации, массовых репрессий против кулаков и тех, кого сочли необходимым объявить кулаками, и чудовищного голода (ликвидацию самой
1 См.: Митин М. Б. К вопросу о «перемене точки зрения на социализм»//Революция и культура. 1929. № 8. С. 20—21, 23.
возможности которого Ленин считал одной из основных задач «целой исторической эпохи», «целой полосы культурного развития всей народной массы», начатой нэпом1).
Ленинская формула наполняется иным, не ленинским содержанием — метаморфоза, которая с начала 30-х становится вполне обычным, распространенным явлением, обычной идеологической практикой. Перед учеными, в частности перед философами, ставятся задачи «научного оформления» МТС, совхозного и колхозного строительства; появляются публикации, «философски обобщающие» деятельность политотделов МТС, этого воплощения «чрезвычайщины»2.
Вскоре после осуществления «великого перелома» завершается и параллельный ему «перелом» в общественных науках, в идеологии: Сталин объявляется высшим и безусловным философским, историческим и т. п. авторитетом, устраняется даже тень разномыслия и, как закономерный итог, идеологи, вынесенные на гребень волны событиями рубежа 30-х годов, относят заслугу «синтетического, целостного» понимания ленинизма исключительно на счет вождя, «характерных черт работ т. Сталина о ленинизме» 3.
При помощи пропагандистского аппарата, всей системы образования и воспитания «обновленные» представления о ленинизме, о сущности социализма и методах подхода к нему внедрялись в массовое сознание. Это сознание, в котором, как мы уже говорили, достаточно силен был примитивно-утопический компонент, при помощи идеологических средств реконструировалось в соответствии с целями стоявшей у власти сталинской группы, очищалось от всего того, что препятствовало «сакрализации» верховного вождя, от всех элементов социального творчества, самостоятельности, самодеятельности (что было присуще во многом стихийно формирующемуся массовому сознанию); в него извне привносились элементы, не вырабатываемые непосредственно самим этим сознанием; наконец,
1 См.: Ленин В. И. Поли. собр. соч. Т. 45. С. 372.
2 См.: Разногласия на философском фронте. М.— Л., 1931. С. 213; Константинов Ф. Ленинское учение о социалистических формах труда и политотделы//Под знаменем марксизма. 1933. №6.
3 См.: Щетин М. Сталин и материалистическая диалектика // Под знаменем марксизма. 1933. № 6. С. 25.
создавался механизм «самовоспроизводства» этого «сталинизированного» сознания.
В определенном смысле коллективизация, обращение к чрезвычайным мерам, затем превращение их в систематическую практику, не оставлявшую, по сути дела, места для мер не чрезвычайных, стали, помимо всего прочего, и своеобразной идейной «контрреформацией», реакцией неперестроенного политического сознания, его своеобразным идейным реваншем за «отклонение» от «истинно коммунистической линии», происшедшее в 1921 году, за «отход» от «подлинно коммунистического» общественного идеала. Помимо всего прочего, это значит, что она стала одновременно и триумфом тех сил, которые сознательно проводили курс на создание чуждого ленинизму, основанного на социальном насилии и принуждении социализма,— проводили, в полной мере используя наивность и идеализм революционистского массового сознания.
Фактически (если говорить об объективном смысле событий, а не о субъективных намерениях и мотивах тех или иных политиков) на рубеже 30-х годов произошло то, против чего в свое время предостерегал В. И. Ленин, когда писал, что коммунисты должны руководить классом, воспитывать массы, но «не опускаться до уровня масс, до уровня отсталых слоев класса» '. Причем, говоря об «отсталых слоях», В. И. Ленин имел в виду не уровень образованности, информированности, грамотности и т. п., а прежде всего неспособность преодолеть сложившиеся стереотипы политического мышления, осмыслить опыт революционной борьбы, понять, что в мозаике живой, постоянно меняющейся действительности принадлежит — если говорить об исторической перспективе —прошлому, а что — будущему. «Великий перелом» рубежа 30-х годов был именно попыткой осуществить, несколько видоизменив, исторически изжитую политику, опираясь при этом на преданные делу социализма, но отсталые (в ленинском понимании слова) слои трудящихся.
Складывается уникальная, во многом парадоксальная ситуация: социальный прогресс, развитие самого прогрессивного общественного строя осуществляется в исторически изжитых и, следовательно, регрессив-
1 Ленин В. И. Поли. собр. соч. Т. 41. С. 42.
ных формах, которые неизбежно накладывают на него свой отпечаток, деформируют это развитие.
Не случайно поэтому предпринятый Сталиным на рубеже 20—30-х годов поворот, «реставрация», по крайней мере частичная, «военно-коммунистических» по своей сути принципов и методов, означавшая, по выражению М. Я. Гефтера, «победу простого над сложным»1, нашли определенную поддержку в партии и даже в деревне. В ситуации, когда обострились внутренние противоречия нэпа и нэповская модель нуждалась в коррекции, объективно была заложена альтернатива: трансформация нэпа на основе ленинской концепции движения к социализму, укрепление и совершенствование экономических механизмов, усложнение и упрочение нэповской модели, последовательное использование экономических механизмов и товарно-денежных отношений или стремительное возвратное движение, установление «простых», примитивно-социалистических форм. Возобладание последней из двух альтернатив не было, конечно, закономерностью, но не было оно, очевидно, и случайностью. Таким образом, сталинская система, с нашей точки зрения, ни в коем случае не может рассматриваться как неизбежное, естественное следствие Октябрьской революции или как некое «продолжение» ленинизма, его логическое развитие, или даже как развитие одной из тенденций «амбивалентного» по своей сути учения Ленина, как утверждают некоторые авторы — как наши, так и зарубежные.
Несомненно, взгляды В. И. Лепима на пути и перспективы движения к социализму в их наиболее цельном и систематическом виде, сформулированные в последних ленинских работах, аккумулировавшие анализ и осмысление опыта первого послеоктябрьского пятилетия, имели мало общего с той специфической версией социализма, которую стремился осуществить Сталин. В данном случае, видимо, речь должна идти о принципиально различных системах представлений о путях и способах решения стоящих перед страной проблем, разрешения политических и экономических противоречий, путях продвижения к социализму и сущности социализма. Однако и сталинскую версию
1 См.: Гефтер М. Я- «Сталин умер вчера...» // Рабочий класс и современный мир. 1988. № 1. С. 116.
социализма, и административно-командную систему, избранную в качестве инструмента осуществления соответствующей этой версии практической программы, нельзя, очевидно, считать чем-то привнесенным на российскую почву извне, нельзя рассматривать лишь как порождение субъективизма и проявление личных политических амбиций, как исторический зигзаг, не имевший абсолютно никаких объективных корней в российской действительности, как явление, никак и ничем не связанное с постреволюционной традицией.
Все это — повторим это еще раз — говорится, разумеется, не к тому, чтобы оправдать форсированную коллективизацию, те методы, которыми она проводилась, драматические, если не трагические, для народа последствия, к которым она привела, и последовавшее за этим «завинчивание гаек» во всех сферах общественной жизни: есть вещи, которые не подлежат оправданию. И идентифицировать строгий научный взгляд на эти процессы с некой этической «нейтральностью» и «беспристрастностью» тоже, очевидно, не следует. Рассматривать выявление объективных предпосылок поворота конца 20—30-х годов, ликвидации нэпа, определенную историческую логику, приведшую к этим событиям, как некую «реабилитацию» сталинизма, последующей практики было бы столь же нелепо, как, например, утверждать, что констатация объективных предпосылок Октября может рассматриваться как некое «принижение» выдающейся роли Ленина в осуществлении первой в мире социалистической революции.
Объективный, в полной мере научный анализ причин «излома» нашей истории на рубеже 20—30-х годов необходим еще и потому, что это — как раз один из тех уроков истории, которые имеют самое непосредственное отношение к современности. Переход к нэпу, отказ от практики «военного коммунизма» были в известном смысле «перестройкой» социально-экономической жизни Советской республики, причем перестройкой весьма фундаментальной — об этом в последние годы достаточно писалось, и аналогия «нэп — перестройка», при всех оговорках о ее условности и ограниченности, стала тем не менее достаточно общепризнанной.
Нынешняя перестройка — глубокий революционный процесс, затрагивающий интересы многих социальных групп и слоев, и, как всякий подлинно революционный процесс, он сопровождается борьбой, противостоянием различных политических «парадигм», вызывает явное и открытое сопротивление. И идентификация «составляющих» «потенциала антиперестройки», осознание самого факта наличия движущих сил «возвратного хода», понимание того, что сегодня, как и шесть десятилетий назад, «внизу» существует определенный мировоззренческий пласт, на который могут опереться консервативные элементы «вверху», если им удастся одержать победу, крайне важны для выработки правильной стратегии движения вперед.
И в современном нашем обществе есть люди (и не только в различных аппаратах), в сознании которых «простое» может взять верх над «сложным», люди, для которых «простой» социализм, «простые» пути понятнее, предпочтительнее, нежели пути «сложные». И если представить на минуту, что сегодня будет предложено (или, как это уже не раз бывало в прошлом, указано сверху) урезать гласность, ввести в жесткие рамки процесс демократизации, как порождающий проявления анархии, митинговщины и вседозволенности, распустить возникшие в последнее время кооперативы и семейные бригады, запретить те или иные пьесы, касающиеся больных вопросов нашей истории, и объявить, что книги, где идет речь об этих же проблемах, возможно издать «не ранее, чем через двести — триста лет», то среди тех, кто будет приветствовать это, окажутся отнюдь не только консервативные элементы в различных аппаратах, не только бюрократы, видящие в попытках повернуть вспять движение истории средство самосохранения, обеспечения своих корпоративных интересов и привилегий. Окажутся среди них и далекие от бюрократических структур, бескорыстные, по-своему преданные идеалам социализма люди, искренне верящие, что они защищают «принципы», «подлинный» социализм, и вследствие этого становящиеся опорой любых попыток вернуться от «сложного» социализма к «простому».
Не претендуя на всестороннюю характеристику административно-командной системы как определенной формы организации общества (и соответствующего типа управления), отметим, что это система, основанная на огосударствлении всех сторон общественной жизни, неукоснительном, безоговорочном осуществлении решений сверху вниз, по вертикали, система, отдающая абсолютный приоритет административным рычагам над политическими и тем более экономическими, идеологическим представлениям — над культурными, духовными ценностями, рассматривающая в качестве одной из высших своих ценностей абсолютную управляемость и действующая в соответствии с этой принятой в качестве норматива моделью. В рамках подобного рода систем субъект политических решений (политическая власть), механизм обеспечения этих решений (аппарат) и объект, на который направлены эти решения (общество, класс, социальная группа, индивид и т. п.), образуют четкую иерархию, внутри которой «среднее звено», то есть аппарат, исполнительский механизм, обеспечивающий выполнение политических решений, является послушным инструментом политического руководства, действующим сугубо в интересах системы или, что, видимо, точнее, ее доминирующего элемента, ее «демиурга», выстраивающего систему в соответствии со своими представлениями о стоящих перед ней целях и методах достижения этих целей.
Важно иметь в виду, что административно-командная система (как и любая система управления, любая форма организации общества), будучи надстроечным образованием, не является «синонимом» социально-экономического строя. Естественно, эта система, представляющая собой прежде всего деформированную надстройку, в свою очередь, оказывает деформирующее воздействие на экономический базис общества.
В последнее время немало писалось об ограниченности, порочности административно-командной системы, о ее неспособности обеспечить мобилизацию всех резервов роста эффективности производства, несовместимости с научно-техническим прогрессом, своеобразной закономерности «ухудшения» кадров руководителей, вопиющей неэффективности системы тогда, когда масштабы решаемых задач выходят за рамки возможностей «натурального» (по выражению Г. X. Попова) управления. Стоит, однако, несколько более подробно остановиться и на другом аспекте проблемы: внутренней логике развития административно-командной системы, ее внутренних противоречиях, и прежде всего на проблеме ее бюрократизации.
В некоторых работах сложившаяся на рубеже 20— 30-х годов система характеризуется как бюрократическая или административно-бюрократическая. Но была ли бюрократия ключевым элементом этой системы, доминирующей и определяющей социальной группой? Если была, то в какой степени? И насколько правомерно вообще говорить о бюрократии применительно к указанному периоду?
Разумеется, если связывать «бюрократичность» системы управления с такими ее чертами, как безличность, безразличие управляющих к нуждам управляемых, бумаготворчество, казенщина и т. п., то есть с теми особенностями, с которыми связывает бюрократизм массовое сознание, с «житейским» пониманием этого явления, то существенную разницу между сталинской системой и, например, реальностями «периода застоя» усмотреть нелегко.
Однако следует иметь в виду, что понятие бюрократизма в нашей литературе используется для обозначения совокупности явлений, имеющих самое различное происхождение.
Во-первых, под бюрократизмом понимаются разного рода дефекты, сбои в системе управления, являющиеся, в сущности, результатом низкого профессионального уровня людей, осуществляющих управленческие функции, некомпетентности, безразличия.
Во-вторых, различного рода индивидуальные «выплески», представляющие собой следствие личных недостатков и низкой культуры управленцев — грубость, чванство, черствость и т. п.— качеств, в полной мере проявляющихся при отсутствии действенного общественного контроля над сферой управления.
И наконец, в-третьих, то, что называют бюрократизмом, является «функцией» бюрократии как особого социального организма (слоя, группы — не в терминах суть). Здесь бюрократизм выступает в качестве одной из форм отстаивания бюрократией своего «частного» интереса, противопоставляемого либо интересу общества в целом, либо интересам и общества и системы (если сложившаяся система управления не выражает в полной мере объективных интересов общества).
Первые две «ипостаси» бюрократизма не являются, в строгом научном смысле, специфическими атрибутами административно-бюрократической системы, специфически бюрократического управления, а скорее, представляют собой совокупность характеристик любой недемократической, не контролируемой обществом системы либо системы, в которой демократические институты подверглись по тем или иным причинам деформации.
Однако анализ способов существования бюрократии в социалистическом обществе, форм ее жизнедеятельности, способов ее социального самосохранения (в частности, в так называемый «период застоя») приводит к мысли, что бюрократия может функционировать (причем функционировать вполне «нормально») как заслоняясь от требований общественного развития, от контроля трудящихся стеной канцелярии, волокиты, бездушия, казенщины, так и без этих атрибутов ее деятельности, бросающихся в глаза, но, очевидно, не главных для ее самосохранения и самовоспроизводства.
Так, современная бюрократия легко заменяет или дополняет стихию бумаготворчества так называемым «телефонным правом», грубость и чванство — вполне «демократической» манерой поведения, стучание кулаком по столу — не лишенной обаяния улыбкой, использование не содержащихся в словарях русского языка выражений — если не культурой и терпимостью, то, по крайней мере, некоторой сдержанностью, демонстративный антиинтеллектуализм постепенно сменяется маской интеллигентности и т. д.
Очевидно, на каком-то этапе развития нашего общества определенная форма функционирования бюрократии, порожденная конкретно-историческими условиями, социально-экономической и политической отсталостью России, стала рассматриваться в общественном сознании (а затем и в общественных науках) как сущностная характеристика явления, через которое только и возможно его понять и объяснить; иными словами, произошло определенное «отчуждение» формы от содержания.
Эта форма приобрела черты некой самодовлеющей сущности, заслонившей (или все более заслонявшей) само явление. И далее уже само явление (бюрократия) стало определяться только через эту абсолютизированную конкретно-историческую форму его проявления} конкретно-историческую форму жизнедеятельности бюрократии, типичную для России XIX — начала XX века.
Такой подход, по-видимому, страдает определенной односторонностью. И не случайно, кстати, В. И. Ленин характеризовал бюрократов прежде всего не с точки зрения «стиля» их работы (хотя о бумаготворчестве, волоките и чванстве говорилось им немало), а с точки зрения социальной, когда должностные лица в наших политических и профессиональных организациях «развращаются (или имеют тенденцию быть развращаемыми, говоря точнее) обстановкой капитализма и проявляют тенденцию к превращению в бюрократов, т. е. в оторванных от масс, в стоящих над массами, привилегированных лиц.
В этом,— писал Ленин,— суть бюрократизма...»1.
В отличие от административно-командной системы, в бюрократической (административно-бюрократической или бюрократизировавшейся административно-командной— не в дефинициях суть) системе один из ее «уровней» — аппарат, механизм исполнения решений, система «приводов» от субъекта политических решений к их объекту, по крайней мере на определенном этапе, начинает действовать не в интересах системы в целом и ее «демиурга», а в своих собственных групповых, корпоративных интересах. Это неизбежно ведет к снижению эффективности функционирования системы как механизма, олицетворяющего и осуществляющего интересы создавшего ее класса (слоя и, наконец, контролирующего систему политического лидера). На смену военизированной административно-командной модели приходит модель, органически неспособная осуществлять значительную часть принимаемых на высшем политическом уровне решений.
По-видимому, если учитывать существенное различие двух названных выше способов управления, то следует сделать вывод, что именно авторитарная административно-командная (а не бюрократическая) система пришла на смену нэпу и развивающейся советской демократии первых послеоктябрьских лет, что повлекло за собой замену экономических и политических методов управления чисто административными. В 30-е годы сформировалась весьма специфическая бюрократи-
1 Ленин В. И. Поли. собр. соч. Т. 33. С. 115.
ческая прослойка, существенно отличающаяся от вполне развившейся бюрократии 70—80-х: обладая определенными привилегиями, бюрократическая иерархия 30-х («комсостав» партии и государства, по известному выражению Сталина1) еще не осознала в полной мере своего корпоративного интереса, да и в условиях того времени (отсутствие гарантий личной безопасности, неустойчивость положения каждого из участников механизма осуществления авторитарного господства) не имела реальных возможностей для его отстаивания и тем более для определения «генеральной линии».
Как показало время, логика саморазвития подобной системы неизбежно ведет к усилению антидемократических тенденций: к вырождению ее в репрессивную систему либо к прогрессирующей бюрократизации. Именно такова своеобразная «дилемма» административно-командной системы.
И здесь имеет смысл вернуться к высказываемому иногда в литературе мнению о том, что Сталин видел противовес бюрократизации, административно-бюрократическим образованиям в создании лишенных всякого контроля репрессивных органов. При таком подходе речь, по-видимому, должна идти не просто о политической концепции Сталина, с неумолимой последовательностью и крайней неразборчивостью в средствах проводимой в жизнь, но и о логическом развитии противоречий, заложенных в сверхцентрализованной административно-командной системе, с неизбежностью порождающей бюрократию с ее собственным «частным» интересом и в то же время принципиально отвергающей существование любых иных интересов, кроне интересов системы в целом, или, что в данном случае то же самое, интересов сил, ее создавших.
Говоря об «антибюрократическом» эффекте репрессивных органов, сформировавшихся как составная часть сталинской системы, очень важно четко и определенно расставить акценты: основной задачей этих репрессивных институтов было уничтожение любой, реальной или гипотетической, политической оппозиции режиму личной власти, то есть ликвидация, разрушение демократического потенциала общества.
1 См.: XVIII съезд Всесоюзной коммунистической партии (б). 10—21 марта 1939 г. Стенографический отчет. М., 1939. С. 29.
Иными словами, лишенный контроля репрессивный аппарат был в первую очередь инструментом разрешения противоречия между административно-командной системой и сущностью социализма, потребностями общественного развития (причем разрешается это противоречие за счет все большего разрастания деформаций социализма, приспособления базиса общества к деформированной надстройке), а уже затем, во вторую очередь, «попутно» — средством разрешения внутренних противоречий системы как таковой.
В этом смысле наличие «подсистемы страха», очевидно, является необходимой чертой административно-командной системы — здесь можно вполне согласиться с Г. X. Поповым1. Другое дело, что сегодня нелегко с достаточной степенью уверенности судить о том, были ли режим личной власти (так называемый «культ личности») и массовые репрессии неизбежной формой разрешения внутренних противоречий административно-командной системы или же противоречил между системой и коренными потребностями развития социализма как общественного строя. Теоретически, конечно, можно предположить, что указанные явления явились как бы «вторичной деформацией», извращением и вырождением административно-командно/! модели, которая уже сама по себе неадекватна потребностям социализма. Проблема эта достаточно сложна и, учитывая трагические результаты функционирования репрессивного механизма, болезненна. Помимо всего прочего, здесь очень трудно, практически невозможно отличить «меру» репрессий, «необходимых» для самосохранения административно-командной системы, и то, что не укладывается в логику развития системы, то, что несет на себе отпечаток личности, а в последние годы жизни, возможно, и деформации личности Сталина.
Однако, как бы там ни было — и об этом тоже приходится сказать,— ни наш собственный исторический опыт, ни анализ развития других стран социализма в послевоенный период, стран, большинство из которых также испытали на себе негативное воздействие административно-командных методов управления обществом, не дают оснований для категорически отрицательного ответа на поставленный вопрос.
1 См.: Попов Г. X. С точки зрения экономиста // Наука а жизнь. 1987. № 4. С. 62.
На практике, как известно, предпринимались попытки, оставаясь в основном в рамках административно-командной системы, ликвидировать ее наиболее одиозные стороны, разрушить «подсистему страха»,отказаться от принципа «разверстки» в сельском хозяйстве. Имеется в виду прежде всего опыт первого после-сталинского десятилетия, деятельность Н. С. Хрущева. Однако демократизация, начавшаяся в эти годы, не носила последовательного характера ни в сфере экономики, ни в сфере политической, пи в сфере духовной культуры. Осуждение культа личности, реабилитация жертв массовых репрессий, стремление ликвидировать наиболее кричащие проявления социальной несправедливости (осуществление широкой жилищной программы, повышение минимального и снижение максимального размера пенсий и т. п.), попытки преодолеть сверхцентрализм и ведомственность в организации народного хозяйства (создание совнархозов как альтернативы отраслевым министерствам) и другие подобные меры сочетались с возрождением в видоизмененной форме многих черт периода, наследие которого пытались преодолеть: неумеренным восхвалением личности Н. С Хрущева, утверждением методов взаимоотношений Первого секретаря ЦК КПСС и выборных партийных органов, характерных для режима личной власти, многочисленными проработками деятелей литературы и искусства и т. п.
Были также предприняты и определенные усилия по ограничению процесса бюрократизации (Устав партии 1961 года, формализующий и строго регламентирующий сменяемость состава выборных партийных органов, попытки сократить численность занятых в аппарате управления и т. п.), которые, однако, не дали заметного эффекта.
Причина заключается в том, что принятые меры (или, скорее, полумеры) в значительной степени представляли собой материализацию того же самого типа мышления, того самого административного, аппаратного подхода к сложнейшим социально-политическим проблемам, который десятилетиями воспроизводился и воспитывался в условиях административно-командной системы. Естественно поэтому, что эти шаги проблем, стоявших перед советским обществом, решить не смогли, препятствий, существовавших на пути движения социализма вперед, разрушить не сумели. Более того, в каком-то смысле они привели к парадоксальным результатам: сломав присущий административно-командной системе 30 —начала 50-х годов репрессивный механизм, в чудовищных, неприемлемых формах, но так или иначе тормозивший процесс бюрократизации, и не обеспечив, не создав иного механизма предотвращения этого процесса, они так или иначе способствовали интенсивному «прорастанию» бюрократических элементов в государственном и партийном аппарате, в общественных организациях. Не сумев выработать подлинно демократической альтернативы сталинизму, решительно порвать с наследством административно-командного управления, практика второй половины 50 — начала 60-х годов стала определенного рода «прологом», «интерлюдией» интенсивного процесса бюрократизации управления в последующие два десятилетия.
Правда, «золотой век» бюрократии и созданной ею системы был еще впереди, и пришелся он на так называемый «период застоя», когда административно-командная система была «исправлена» бюрократией, что называется, «по образу и подобию своему».
Именно в эти годы функционирование общественной системы во многих отношениях было подчинено бюрократией ее собственным корпоративным интересам. Именно в эти годы сформировалась бюрократия, парадоксальным образом способная сочетать бездействие и псевдоактивность, «принятие действенных мер», но не в интересах дела, а ради отчета, рапорта, служащих залогом собственного социального выживания, клятвы в верности «генеральной линии» с откровенным игнорированием партийных решений.
Именно в «период застоя» складываются, помимо бюрократии как определенного социального слоя, относительно автономные бюрократические структуры на ведомственном уровне, образуются связанные паутиной клановых, родственных, деловых связей субструктуры на городском («отцы города»), республиканском и других уровнях.
Формируются и шлифуются механизмы социального самосохранения бюрократии, охраны собственных интересов, причем механизмы не только грубо админи-
129
стративные, основанные на явном произволе, как это было типично для периода культа личности, но и псевдоправовые, псевдодемократические, представляющие собой форму «легитимации» антисоциалистических по своей сути действий бюрократических элементов.
В этот период существенно видоизменяется и централизм как принцип деятельности системы. У нас часто пишут о «бюрократическом централизме» как о такой форме управления обществом, которая отрицает демократическую «составляющую» принципа демократического централизма. Однако и сталинская система представляла собой отрицание диалектического единства централизма и демократии, гипертрофию первого и неприятие последней. В чем же специфика бюрократического централизма, если, конечно, относиться к этому понятию, как к научной категории? Видимо,— и об этом свидетельствует весь негативный опыт периода застоя — это специфическая разновидность централизма, при которой субъект принятия решений, бюрократ, определенный бюрократический «клан», бюрократическая «субструктура» приемлет лишь централизм, замыкающийся на них самих. Например, для министерской бюрократии «приемлемый», добровольно принимаемый централизм заканчивается на министерстве. Ибо интересы целого, интересы общества для бюрократии если не чужды, то, по крайней мере, второстепенны, а интересы ведомства — всегда первичны, всегда выше. Не случайно бюрократический централизм ведет к обострению не только противоречия между интересами ведомственными и интересами общественными, но и интересами ведомства и интересами государства, хотя министерство, ведомство и является частью, элементом государственной структуры.
Как уже говорилось, для бюрократии характерно наличие собственного, «частного», корпоративного интереса, отличного от интереса общего, специфического интереса, противостоящего потребностям общественного развития. Между этими интересами — «частным» и общим — существует достаточно сложная взаимосвязь, противостоя друг другу, они могут в то же время в какой-то степени и совпадать, поскольку богатство, благосостояние общества может рассматриваться бюрократией как предпосылка собственного благосостояния и благополучия.
В период застоя происходит все большее расхожде-
130
ние интереса бюрократии и интереса общества, своего рода их «взаимоизоляция», все больше сужается сфера «общности» этих интересов. Наконец, именно в этот период происходит вырождение бюрократической системы в систему коррумпированную — по-своему логический итог эволюции системы, где доминируют «частный» интерес и привилегии. В своем роде укоренившаяся на всех этажах бюрократической иерархии коррупция стала таким же признаком крайней деградации системы, как массовые репрессии — признаком кризиса и деградации административно-командной системы.
С той же неумолимой логикой, с которой административно-командная система продуцирует механизмы устрашения, воссоздает внеэкономические, падправо-вые механизмы выполнения требований, «законов» системы, бюрократизированная система воспроизводит коррупцию, ибо в коррупции в наиболее яркой, рельефной форме проявляется приоритет личного, группового, корпоративного корыстного интереса над интересом общественным. И в этом — одна из причин дефицита веры, «потери идеалов» — явлений, которые некоторые авторы и органы печати пытаются приписать разоблачению злоупотреблений и преступлений периода культа личности, уничтожению «белых пятен» нашей истории.
Конечно, административно-бюрократическая система, интенсивно формировавшаяся в 60-е годы, несла на себе отпечаток последнего предвоенного десятилетия, груз деформаций прошлого, «периода культа личности», в ней процветали волевые, командные методы руководства и т. д.— и все же это была уже иная социально-политическая реальность.
Сталинская система измысливала себе недругов, ставя на тысячах и тысячах честных людей клеймо «врагов народа», и бюрократически не замечает врагов общества, реально существующих (щелоковых, чурбановых, рашидовых, адыловых и т. п.). В административно-командной системе наркомы контролировали каждую тонну металла, каждый трактор, едва ли не каждый ящик гвоздей — в бюрократической системе все контролируют все и в конечном счете никто не контролирует ничего или, по крайней мере, никто ни за что реально не отвечает. Административно-командная система жесточайшим образом преследовала
131
за малейшие проступки, объявляя их «антигосударственными» преступлениями,— при бюрократическом управлении гниет под дождем и снегом купленное на валюту оборудование...
В 30—40-е годы руководящие партийные кадры многократно, слой за слоем, сметались волнами репрессий. В период застоя секретари партийных комитетов оставались на своих местах в течение 15— 20 лет, «врастая» в кресла.
Какая система «хуже», какая является «меньшим злом»? Очевидно, сам вопрос неправомерен: обе представляют собой нетерпимые деформации социализма.
И сегодня, в период перестройки, наше общество должно преодолеть наследие двух различных, но равным образом несовместимых с социализмом начал: авторитарного, нашедшего воплощение в административно-командной системе, и бюрократического. Анализ исторического опыта приводит нас к мысли, что борьба с бюрократией административными методами, так или иначе предполагающая «реставрацию» традиций административно-командной системы, не подрывает основ существования бюрократии как специфического социального слоя и потому лишена перспективы. Равным образом следует, наверное, отдавать себе отчет и в том, что переход от административно-командных методов управления экономикой к методам экономическим, рассматриваемый как некое универсальное средство, как панацея от бюрократизации, может не дать сам по себе ожидаемых антибюрократических проекций, если не будет сопровождаться радикальной демократизацией сферы неэкономической (вспомним еще раз опыт нэпа, попытки осуществить переход к экономическим методам хозяйствования после 1964 года). Поэтому понимание взаимоотношений административно-командной и бюрократической систем, их своеобразной диалектики, осознание корней бюрократических тенденций, понимание того, что только полная демократизация всех сфер общественной жизни может рассматриваться как антитеза сталинизму 30— начала 50-х годов и бюрократическому постсталинизму 70 — начала 80-х, небезразлично для выработки путей конструктивной, созидательной работы, результатом которой должно стать достижение советским обществом качественно нового состояния.
Наличие в той или иной стране режима личной власти — свидетельство того, что политическое руководство осуществляется одним человеком, присваивающим, узурпирующим властные функции представляемых им социально-классовых сил. Но как же мог сформироваться культ личности Сталина в стране, совершившей в Октябре 1917 года социалистическую революцию и утвердившей диктатуру пролетариата, власть трудящихся в форме Советов?
Чтобы разобраться в интересующем нас вопросе, имеет смысл сосредоточить внимание на двух проблемах: личность Сталина и узурпация власти в советском обществе; социально-классовая природа деспотической власти Сталина.
Можно доказать, что в Советском Союзе к середине 30-х годов И. Сталин и его окружение завершили узурпацию власти рабочего класса, утвердили безраздельное господство партийно-государственной бюрократии, в результате чего стало реальностью экономическое и политическое отчуждение трудящихся. Это произошло не в один день и не без борьбы. Но прежде чем перейти к историческим событиям, выясним, что такое узурпация классового господства, где она встречается.
К. Маркс считал узурпацию классового господства в известной мере естественным спутником ра::де-
133
ленпя труда в осуществлении общественных функций, порождением государственно-политических форм общественной жизни. Он утверждал, что только с уничтожением постоянной армии, ликвидацией органов насилия, дающих дополнительные средства и руки власть имущих, молено будет устранить «постоянную опасность правительственной узурпации классового господства— в форме обыкновенного классового господства или же в форме господства какого-нибудь авантюриста, выдающего себя за спасителя всех классов» '.
Это положение, вполне применимое к советскому обществу, позволяет понять возникновение и характер деспотической власти И. Сталина. В немалой мере процесс узурпации и закладки основ системы личной власти усугублялся его личностными качествами. Недаром В. И. Ленин, основываясь на глубоком и оказавшемся пророческим анализе решающих личностных черт характера Сталина, уже 24 декабря 1922 года записал: «Тов. Сталин, сделавшись генсеком, сосредоточил в своих руках необъятную власть, и я не уверен, сумеет ли он всегда достаточно осторожно пользоваться этой властью» 2.
Смерть В. И. Ленина и XIII съезд партии, оставивший И. Сталина на посту генсека вопреки совету Ленина, создавали исключительные возможности для осуществления Сталиным своих узурпаторских целей. Главным препятствием на пути реализации его честолюбивых замыслов была ленинская партия, против которой он и направил свои усилия в первую очередь, ревизуя ленинизм и переделывая ленинскую партию в сталинскую. Под видом выполнения ленинского завета об укреплении единства партии, а на самом деле подрывая демократические основы внутрипартийной жизни, И. Сталин перенес на ленинскую партию, на внутрипартийные отношения, на идейно-теоретические споры о путях социалистического строительства принципы и нормы классовой борьбы; тем самым он превратил дискуссии вчерашних единомышленников в расхождения возглавляемой им партии с политической оппозицией со всеми последствиями такой квалификации, если учитывать запрещение в партии фракционной борьбы. Такой подход, весьма важный для И. Ста-
1 Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 17. С. 548—549.
2 Ленин В. И, Поли. собр. соч. Т. 45. С. 345.
134
лина, для его личных амбиций и политической расправы с несогласными с ним, не имел ничего общего с ленинским подходом: ведь В. И. Ленин не только спорил со своими теоретическими оппонентами, но и сотрудничал с ними в практическом строительстве нового общества, не только не подвергал их политическому остракизму, но и заботился об отражении всего многообразия подходов и мнений в руководящих органах партии. Более того, В. И. Ленин писал, что нельзя допускать каких-либо репрессий против товарищей за то, что они являются инакомыслящими1. И. Сталин же, действуя антиленннскими методами, обеспечивал таким путем себе и лично преданному ему окружению господство в ядре политической системы общества — в правящей партии.
Харизма, исключительная одаренность В. И. Ленина как мыслителя и политического деятеля, несмотря на, казалось бы, совершенно уникальные благоприятные обстоятельства, тем не менее никогда не перерастала в культ его личности. Помимо глубокого убеждения, этому в немалой степени способствовали личные качества Ильича, его глубокая внутренняя культура.
Совсем иная ситуация была в случае с И. Сталиным. Разумеется, он не был, как его иногда характеризуют, «злым гением», ибо «гениальной посредственности» до гения весьма далеко. И. Сталин, с его невысоким уровнем общей культуры, мыслил своеобразно. Он не обладал диалектическим разумом, с его текучестью понятий, гибкостью и переливами категорий, неожиданными противоречиями и изящными умозаключениями, легко схватывающими живую жизнь, не разрушая ее природной красоты и целостности. Его достоянием был метафизический рассудок, прямолинейный в анализе, ограниченный в средствах, но весьма цепкий в своих бесхитростных построениях. Сталинский интеллект был способен обнаружить главное в самых запутанных ситуациях, но это достигалось дорогой ценой разрушения анализируемого процесса. Ригоризм Сталинского рассудка проникал в живую ткань событий не как скальпель, а как кухонный нож, омертвляя разрезаемое, разрушая диалектические взаимо-
' См.: КПСС в резолюциях и решениях съездов, конференций. М„ 1983. Т. 2. С. 300.
135
связи и недоступные ему тонкие взаимодействия, расчленяя их на оторванные и обособленные друг от друга, переставшие пульсировать «элементы» или «стороны». Из подобного строительного материала Сталин создавал свои неуклюжие конструкции, поражавшие обыденное сознание или своей вульгарной простотой, или своей окончательностью и неподвижностью, часто принимаемые за основательность и фундаментальность.
Кажется преувеличенной ассоциация, возникшая у Л. Баткина при чтении симоновских воспоминаний о Сталине — об актерстве «пахана» в «малине», с угрожающе-блатным тоном, от которого замирали и холодели сидевшие за столом «шестерки»'. Но с невежественностью приведенных в воспоминаниях суждений Сталина о литературе, кино и прочем спорить не приходится. В своих самоуверенных словоизлияниях он действительно выглядит провинциальным, недалеким и даже анекдотичным, без всяких признаков «художественной жилки», интеллигентного мышления и речи, с сугубо номенклатурным стилем мышления и словоупотребления. А на основании анализа текстов Сталина Л. Баткин достаточно убедительно показывает качество и масштабы его ума, и в частности логики, десятилетиями слывшей «железной». Что же она такое? «Да, катехизисная форма, бесконечные повторы и переворачивания одного и того же, одна и та же фраза в виде вопроса и в виде утверждения, и снова она же посредством отрицательной частицы; да, ругательства и штампы партийного бюрократического наречия; неизменно многозначительная, важная мина, призванная скрыть, что автору мало есть что сказать; бедность синтаксиса и словаря, которые пошли Сталину на пользу, усилив те свойства его высказываний, которые позволили ему сшить из серой ткани узнаваемый стилистический наряд»2. Иными словами, тайна логики Сталина в том, что никакой логики не было. Главное заключалось в силе узурпированной им власти.
Таким образом, обладая весьма скромными способностями, Сталин только благодаря достигнутой им власти, коварству и интригам сумел навязать партии и народу свое якобы харизматическое лидерство, су-
1 Боткин Л. Сон разума//Знание —сила. 1989. № 3. С. 84.
2 Там же. С. 93.
136
мел утвердить образ непогрешимого и святого пророка своего — сталинского социализма в глазах подавляющего большинства советских людей и мирового коммунистического движения.
Теперь мы уже хорошо знаем, что не какие-то исполнители, стрелочники, а именно сам И. Сталин, утверждая свою безраздельную деспотическую личную власть как раз для поддержания своего господства, устранения действительных и мнимых конкурентов, чинил все те беззакония и массовые репрессии, которыми так обильно уснащены трагические страницы советской истории. Лишенный не только чести, но и крайне жестокий, не знающий ни угрызений совести, ни чувства сопереживания, И. Сталин выступает не только как кровавый преступник, организовавший истребление цвета советского общества, но и как фальсификатор марксизма, стремящийся дать «теоретическое» обоснование организуемым им гнусностям и жестокостям.
Утверждая свою единоличную власть, он подверг антидемократической, а позже и антисоциалистической перестройке всю политическую систему страны.
Сначала вопреки ленинским идеям произошло не размежевание партии и государства в целях ограничения бюрократизации, а слияние их основных функций при постоянной подмене одних другими; сами партийно-государственные кадры подбирались уже не по деловым и политическим качествам, а по принципу личной преданности И. Сталину. Шаг за шагом формировалась основывающаяся на принципе номенклатуры административно-командная система управления экономикой и всем обществом.
Номенклатурный принцип (метод или система), то есть назначение и перемещение руководящих кадров по воле «верхов» партийно-государственной иерархии, а то и прямо по воле вождя — основное средство отчуждения власти, главный антидемократический, а значит, и антисоциалистический стержень административно-командной системы управления, ибо именно он обеспечивает личную зависимость назначаемых кадров от верхней части управленческой пирамиды и их полную неподотчетность трудящимся. Из самой сути такой модели управления с неизбежностью вытекает суеверное преклонение перед «гением» вождя или руководителя, занимающего высшую ступень или вер-
137
шину иерархии: ведь преклонение перед ним, культ его—закономерное следствие прямой личной зависимости нижестоящего не от результатов собственной работы, а от благосклонности вождя, по своей воле карающего или милующего своих назначенцев, самоуправно определяющего их судьбы, их служебные взлеты и падения. При существовании и функционировании такой системы все призывы «не культивировать» руководителя так же бесплодны, как и призывы не злоупотреблять властью при отсутствии контроля над «власть имущими». Реальная история мирового социализма давала и дает этому неопровержимые свидетельства. Не в доброй или злой воле самого руководителя корень зла, он объективно присущ самой природе рассматриваемой системы. Только сломав антидемократическую, антисоциалистическую административно-командную, номенклатурную систему, разрушив ее до основания, можно рассчитывать и на преодоление такого явления, как суеверное поклонение личности вождя, как культ личности.
Эта противоречащая принципам социализма и социалистической демократии система власти и управления, созданная И. Сталиным и его окружением, не только постепенно лишала граждан всякой правовой защиты, но и под прикрытием классового подхода и политической принципиальности воспитывала бесчеловечность и формализм в отношениях, неуважение к человеку и пренебрежение к его чувствам, аморализм в действиях по принципу «цель оправдывает средства».
Позже был сделан еще один весьма существенный шаг. Как известно, К. Маркс, Ф. Энгельс и В. И. Ленин многократно подчеркивали, что новая система государственной власти и управления будет направлена своими карающими органами только против эксплуататоров, будет «в борьбе против них применять общие средства принуждения»1, что пролетарское государство «должно быть государством по-новому демократическим (для пролетариев и неимущих вообще) и по-новому диктаторским (против буржуазии)»2. Порывая с их учением, И. Сталин чем дальше, тем больше превращал Советскую власть в собственное самоуправство, по-новому диктаторское, но не против эксплуатато-
1 Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 18. С. 615.
2 Ленин В. И. Поли. собр. соч. Т. 33. С. 35.
133
ров, а против трудящихся, их лучших представителей. Это был полный разрыв не только с ленинизмом, но и с социализмом, означавший утрату социалистической природы политической власти.
Использование аппарата Советской власти в антинародных целях, для репрессий, требовало нехарактерного для социализма усиления государственной машины, расширения репрессивного аппарата. Знаменуя это перерождение, начался быстрый рост административно-командной системы управления общественными делами, и в первую очередь чиновничества, милиции, органов государственной безопасности, которые выводились из-под общественного контроля и все больше становились орудием самого И. Сталина, свидетельствуя о том, что политическая власть, все более утрачивая демократические и социалистические черты, превращается в узурпированную И. Сталиным личную деспотическую власть.
И сегодня есть еще много авторов и читателей, считающих, что с классовой природой Советской власти в условиях культа И. Сталина ничего не произошло, что утвердившаяся в СССР в Октябре 1917 года власть рабочего класса (диктатура пролетариата) так и сохранялась в 30-е годы и позже, но была лишь несколько извращена, искажена И. Сталиным, однако никак не поколеблена в своей исходной социально-классовой сущности. Маркс и Ленин неоднократно подчеркивали, что, определяя социальную природу власти, необходимо выяснить два вопроса: во-первых, чьи интересы, какого класса, группы, слоя осуществляет данная власть и, во-вторых, по чьей воле реализуются эти интересы. Суть социалистической власти рабочего класса в том и должна состоять, чтобы ею реализовались коренные классовые интересы рабочего класса и его союзников по созданию и развитию социализма, чтобы эти интересы осуществлялись по воле самих рабочих, трудящихся. По мнению В. И. Ленина, по мере продвижения к социализму, роста грамотности трудящихся Советы из «власти для трудящихся» должны превращаться во «власть через самих трудящихся», то есть такую власть, когда не только интересы трудящихся реалп-
139
зуются, но и делается это не по воле их представителей или административного аппарата, а по воле самих трудящихся, через них самих, в чем и заключается суть самоуправления трудящихся.
Сознательно или бессознательно И. Сталин ловко воспользовался слабостью представительной демократии, все больше и больше отрывая представительные органы власти от самих трудящихся и все настойчивее передавая реальную власть из рук представителей трудового народа в руки исполнительного аппарата. И. Сталин и его окружение получили все расширявшуюся возможность для того, чтобы, оторвав власть от своей социальной базы, подчинить ее функционирование уже своим интересам, интересам представляемой их властью социально-классовой силы.
Представляется, что сталинская власть по своей социально-классовой сути была властью партийно-государственной бюрократии.
Когда речь идет о том, что И. Сталин и его окружение, опираясь на административно-управленческий аппарат, шаг за шагом, оттеснив рабочий класс, узурпировали власть в стране, то это, разумеется, означает, что с определенного рубежа (его еще следует определить) уже не коренные интересы рабочего класса, а прежде всего интересы партийно-государственной бюрократии, суть которых выражали И. Сталин и его окружение, оказались в центре внимания существовавшей в советском обществе политической власти. Этот регресс осуществлялся не в один присест, а по мере того, как усиливавшаяся отчужденность государственных функций от интересов рабочего класса, трудящихся придавала им характер относительно самостоятельных, чтобы затем наполнить их иным содержанием. Каким? Государственные органы во все большей мере поддавались давлению партийно-государственной бюрократии и ее сталинской верхушки, которые все настойчивее осуществляли с помощью Советской власти, ее государственных органов свои собственные интересы.
Поэтому утверждавшаяся в рамках Советов политическая власть Сталина и его ближайшего окружения представляла собой вовсе не режим личной власти как иногда встречающуюся форму реализации власти революционного класса, а выступала как чуть прикрытый демократическими декорациями реакционный ре-
140
жим личной власти И. Сталина, его деспотическую власть, выражавшую и осуществлявшую коренные интересы не рабочего класса, трудящихся, а прежде всего партийно-государственной бюрократии. Утвердившаяся сталинская общественно-политическая система была воплощением того самого «бездушия государства», о котором писал молодой К. Маркс. Вместе с тем сама она стала своего рода инкубатором — воспроизводителем советских бюрократов — чванливых и безграмотных, напыщенных и от поколения к поколению все более некомпетентных, не желающих считаться с народом, не имеющих за душой часто ничего, кроме холуйского угодничества перед авторитетом «вождя». В свою очередь, сам И. Сталин был идеальным лидером и выразителем интересов бюрократии: упрощая теорию социализма, приспособляя ее к своему уровню и уровню своих холуев и холопов, он «очищал» управление общественными делами от всяких форм вмешательства масс, создавал исключительные условия для своих верных подручных, для их «дирижирования» общественными делами и воскуривания фимиама ему1.
Когда процесс узурпации классового господства достиг своего апогея, когда И. Сталин и его окружение окончательно оттеснили рабочий класс, трудящихся от политической власти, сталинисты продолжали выступать от имени народа, твердить о верности ленинизму, хотя на деле превратились в прямых выразителей и защитников интересов именно этой социально-класссвой группировки. В чем ее суть?
1 Поэтому никак нельзя согласиться с попыткой С. Андреева отделить И. Сталина и его правительственное окружение от бюрократии, объясняя сталинские репрессии как борьбу правительства с бюрократизмом управленческого аппарата (см.: Андреев С. Причины и следствия//Урал. 1988. № 1). Критикуя это «почти кощунственное» объяснение, один из участников дискуссии справедливо писал: «...разве бюрократы пострадали от репрессий? Эта трагедия, как и война, задела почти каждую советскую семью. Спросите любого, любой расскажет о ближнем или дальнем родственнике или хотя бы знакомом, пострадавшем от репрессий, спросите, кто первым попадал под этот пресс. Да как раз те, кто «высовывался», смел мыслить и решать самостоятельно, смел высказывать вольно или невольно недовольство Административной Системой: то есть те, кто не вписывался в бюрократическую (административную) систему. Во вторую очередь под пресс попадали те, чьими руками совершалось беззаконие, и, наконец, просто свидетели этого беззакония» (Урал. 1988". № 10. С. 137).
141
Конечно же вся партийно-государственная бюрократия относится к аппарату. Однако в партийно-государственном аппарате отнюдь не все служащие — партийно-государственные бюрократы, ибо принадлежность к бюрократии, как не раз подчеркивал
B. И. Ленин, определяется не столько выполняемыми функциями, сколько отношением к массам и реальным положением в обществе. Он видел опасность превращения должностных лиц «в бюрократов, т. е. в оторванных от масс, стоящих над массами, привилегированных лиц. В этом суть бюрократизма». Вчерашний добропорядочный служащий или партийный работник, оторвавшись от масс, перестав служить общему делу и поставив во главу угла привилегии, личные цели, интересы карьеры или просто обуреваемый ленью, превращается в бюрократа, подчас даже не осознав этой метаморфозы.
Как известно, в Советском Союзе, как и во всем социалистическом мире, активно обсуждается вопрос: не является ли бюрократия новым классом? Мне представляются наиболее интересными те суждения, которые были высказаны на страницах журнала «Урал». Еще в начале 1988 года в статье С. Андреева «Причины и следствия» выдвигалась гипотеза о возникновении при социализме нового эксплуататорского класса — бюрократии1. Журнал на этом не остановился и в порядке обсуждения проблемы дал целую серию статей-откликов: Л. Бредневой «Так пойдем дальше!», Б. Урванцева «Как выйти из тупика?», Ю. Зыкова и А. Кашина «Шаг к социализму», В. Молчанова «Классовый подход — не навешивание ярлыков!», С. Гончарова «Есть за что бороться»2.
Особенно убедительные аргументы в обоснование признания бюрократии в качестве класса социалистического общества приведены в умной, взвешенной статье Л. Бредневой, которая, опираясь на марксистско-ленинскую методологию, справедливо критикует
C. Андреева за утверждение, будто отношение к средствам производства перестало быть классообразую-щим признаком. Отстаивая свою позицию, Л. Бредне-ва пишет, что в СССР, в социалистических странах «государственный аппарат управления превратился в
1 Андреев С. Причины и следствия//Урал. 1988. № 1.
2 См.: Обсуждаем статью Сергея Андреева «Причины и следствия»//Урал. 1988. № 1; Урал. 1988. № 10. С. 135—154.
142
единственного полновластного распорядителя, а следовательно, в фактического владельца государственной собственности. Аппарат даже юридически закрепил свое право собственности в своих инструкциях, приказах, правилах, то есть в «малом законодательстве», которое и является для предприятий единственным руководством к действию (а отнюдь не Конституция). И таким образом, бюрократия, то есть служащие государственного аппарата управления, превратилась в класс, реально владеющий средствами производства, а все непосредственные производители материальных и духовных благ в городе и деревне превратились в класс, реально отчужденный от собственности»1.
Сегодня очевидна справедливость марксистского вывода о том, что общественный слой или группа, если они приобретают силу класса, обретают и классовые функции2, причем даже в том случае, если данная группа не получает места и положения класса в системе общественного производства.
Возвращаясь к рассматриваемой проблематике, можно утверждать, что в советском обществе (но не только в нем) партийно-государственная бюрократия, господствовавшая и властвовавшая в стране, была не только социальной опорой, фундаментом деспотической сталинской власти, но и, разрастаясь и усиливаясь, обретая очертания класса, становилась также и носителем особых социально-классовых интересов и определенных классовых функций, реализовавшихся с помощью деспотической власти И. Сталина и его окружения. Именно И. Сталин формулировал ее социальный идеал и реализовал его вместе со своим окружением. В чем суть этого идеала?
Накопленный уже исторический опыт бюрократизации реального социализма в разных странах позволяет сделать следующий вывод: у «социалистической» бюрократии пока нет и, видимо, не может быть какого-то другого социального идеала, кроме «казарменного социализма» с командно-административной системой управления и политическим режимом личной власти, с культом высшего Администратора, Вождя. Разумеется, ни свой социально-экономический, ни политический идеалы бюрократия сама так не называет и не
1 Бреднева Л. Так пойдем дальше!//Урал. 1888. № 10. С. 139.
2 Подробнее см. мою статью: О социально-классовой природе сталинской власти // Вопросы философии. 1989. № 3. С. 72.
143
афиширует, и это понятно: ведь бюрократия в социалистических странах всегда маскируется под попечительницу интересов рабочего класса, трудящихся, реализующую его, рабочего класса, социальный идеал — научный социализм.
Но все это вынужденная маскировка, необходимый камуфляж. Действительный идеал партийно-государственной бюрократии, полностью отвечающий ее интересам, иной, ибо только при жизни всех граждан общества в условиях «казарменного социализма» с его системой ценностей (с отчужденной от трудящихся государственной собственностью, а также административно-командной системой управления с ее номенклатурным принципом и при режиме личной власти, стягивающей и концентрирующей мысль и волю бюрократии в одном пункте—на вершине управленческой пирамиды, в одном человеке-вожде и т. д.) партийно-государственная бюрократия обеспечивает свое максимальное процветание, максимальное политическое и экономическое, а также идеологическое господство — свое реальное полновластие. Поэтому режим личной власти, сталинский деспотизм не случайное, а естественное порождение и условие функционирования «казарменного социализма». Господство партийно-государственной бюрократии и сталинский деспотизм не противоположности, а содержание и форма одного и того же политического строя, социально-классового господства бюрократии. «Сталину ли быть недовольным бюрократическим аппаратом! —замечает Л. Бреднева.— Он-то получил как раз то, что хотел: бюрократическая система управления — идеальная почва для режима личной власти, все нити управления всеми сторонами общественной жизни стягиваются в итоге в одну точку: к вершине бюрократической пирамиды, к Вождю. А то, что бюрократизм повлек за собой расцвет формализма, волокиты, бумаготворчества, канцелярской неразберихи,— это, конечно, неприятно, но закономерно: ведь это атрибутивные черты бюрократической системы. Невозможен режим личной власти без развитой бюрократической системы, а она, в свою очередь, немыслима без формализма, волокиты и тому подобных прелестей. Если Сталин понимал эту диалектику, думаю, он не очень серчал на бюрократов. Им, конечно, тоже время от времени трепка доставалась, даже самым послушным и преданным: чтобы
144
боялись и вернее служили. Но все же не они были главным объектом репрессивных мер. Итог сталинских реформ и репрессий — это как раз полная победа бюрократии над демократией, аппарата над народом»1.
Именно в этой победе бюрократии над народом — истоки нашей казарменности. Именно потому так живуч сталинизм — эта важнейшая (наряду с маоизмом) теоретическая и практическая форма «казарменного социализма», выработанная в Советском Союзе и успешно для бюрократии апробированная во многих странах. Она вполне пережила своего творца — И.Сталина, ибо жива нуждающаяся в ее теории и практике социально-классовая сила — партийно-государственная бюрократия.
В свете сказанного двусмысленно выглядит попытка А. Ципко2 искать истоки «нашей казарменности» у... Карла Маркса, в его доктрине. Двусмысленность заключается в том, что таким образом, во-первых, скрываются действительные первопричины нашей казарменности, состоящие в засилье партийно-государственной бюрократии, а во-вторых, бросаются недостаточно обоснованные обвинения К. Марксу, основоположнику тон теории, которая, озлобляя бюрократию, дала наиболее глубокую и содержательную критику «казарменного социализма».
И все же, когда мы говорим о сталинской узурпации классового господства, об «отчуждении власти от трудящегося человека», то это вовсе не означает, что на разных этапах становления и развития сталинского деспотизма не было таких фракций трудящихся классов, которые в сталинском деспотизме не находили бы удовлетворения и своих интересов, а потому не становились бы социальной опорой этой власти (достаточно указать на самые низы командно-административной системы, куда необходимые кадры рекрутировались из самых различных социальных групп: не только из люмпенов, но также и из деклассированных крестьян и рабочих). Вспомним также то, что отсутствие паспортов у крестьян буквально приковывало их к своей деревне, к колхозу и т. д. Учитывая условия жизни в деревне тех лет, можно понять, каким
1 Бреднвва Л. Так пойдем дальше! С. 137.
2 См.: Ципко А. Истоки сталинизма // Наука и жизнь. 1933. № 11, 12; 1989. № 1, 2.
145
«благом» для многих оборачивался «набор рабочей силы» из деревни.
Нельзя, рассматривая те годы, не учитывать и того, что в начале 20-х годов фабрично-заводского рабочего класса в собственном смысле слова в Советской России почти не было, да и в начале 30-х годов в городах наряду с рабочими существовали пролетарии-люмпены— голодная рабочая сила, а такой рабочий, по мнению К. Маркса, работает лишь для своего потребления и поэтому по своему определению является паупером. Такие фракции рабочего класса, если они не организуются в борьбе за лучшее будущее, продаются любому, кто обеспечит минимум условий существования. Нельзя забывать и того, что бонапартизм, режим личной власти, как отмечали основоположники научного социализма, способен создавать себе социальную опору не только в чиновничестве, но и в рабочем классе, подкармливая и насаждая так называемый «искусственный пролетариат». Под этим Ф. Энгельс понимал пролетариат, зависимый от правительства по причине своей низкой квалификации и потому могущий быть использованным лишь по воле государства на назначаемых им работах.
Массовые городские слои, вчерашние крестьяне, маргиналы, или, попросту, лимитчики, были верной опорой сталинской системы. Как пишет И. Клямкин, это был «патриархальный и мелкотоварный производитель, не сумевший приспособиться к товарным отношениям при нэпе, выброшенный из деревни в город, вырванный из культуры... им легко отдавать все, что имели, так как они не имели почти ничего. Не было личного быта, его заменяли казенные койки в бараках, общежитиях, вагончиках, не было ни вещей, ни знаний, ни развитых индивидуальных потребностей, не было ни прошлого, которое они презирали, ни настоящего, которое ощущали чем-то временным, походным, подготовительным к чему-то, что и есть самое главное. Они могли жить только будущим...»1. Причем такой работник, «дотоварного» типа, по его мнению, и сегодня доминирует в нашем народном хозяйстве. Вспомним, например, яркие образы людей «перекати-поле» в распутинском «Пожаре».
' Яковлев С, Клямкин И. Испытания и надежды // Литературное обозрение. 1989. № 4. С. 4.
146
Особенно отрицательные последствия имело то, что в сталинской концепции социализма не было места рабочему как реальному хозяину своего производства и своей страны: рабочий фактически был освобожден от действительных функций гражданина, был отчужден на деле от роли хозяина, хотя именно в этом качестве— хозяина своей страны — он официально прославлялся в песнях сталинского времени. А это имело весьма пагубные последствия для сознания рабочих, всего рабочего класса. Ибо, как считал К- Маркс, рабочие сами по себе не в состоянии — если они как класс не будут воздействовать на государство и через государство на капитал — вырвать из хищных когтей капитала даже то свободное время, которое необходимо им для их физического существования. Но именно эта способность рабочих разрушалась сталинской властью «от имени трудящихся», поскольку за государственные подачки полагался запрет на экономическую, а значит, и любую другую борьбу рабочего. Поскольку разного рода господачки все же давали возможность не умереть с голоду в самые голодные годы, то определенные фракции рабочего класса в этом тоже находили удовлетворение. Так шаг за шагом разлагался рабочий класс: сам он как социальная сила оказывался брошенным на произвол администрации, партийно-государственной бюрократии, что опять-таки задерживало его превращение в «класс для себя» уже в новом обществе. Таково противоречивое отношение сталинской деспотической власти к трудящимся, в том числе к рабочему классу.
Однако при этих противоречиях и попытках сталинского деспотизма и словесно и фактически опереться на рабочий класс, в сущности, рассматриваемая власть не только не являлась властью рабочего класса, трудящихся, но и была глубоко чужда их интересам и устремлениям. Поэтому не случайно И. Сталин и его окружение все больше должны были опираться на партийно-государственную бюрократию, придавая ей роль если не класса, то социальной группы, служащей социально-классовой опорой сталинского деспотизма, который все шире использовал для упрочения и сохранения своих позиций командно-административные методы управления, массовые репрессии, беззаконие и демагогию, позволявшие сохранять и поддерживать с помощью страха и обмана политическую стабильность в обществе.
147
Организованные беззакония и массовые репрессии имели для И. Сталина и его деспотической власти вполне определенный смысл. Во-первых, они представляли собой отнюдь не результат просчета или роковой ошибки, а следствие сознательной политики Сталина, направленной на истребление «ленинской гвардии», всех тех, кто по своим убеждениям никак не мог принять сталинский деспотизм. Во-вторых, массовые репрессии были не случайным, а существенным элементом не только сталинской политической системы, но и всего сталинского социализма: в обществе, где подорваны стимулы к труду, именно страх наказания, поддерживаемый массовыми репрессиями, наряду с еще не исчезнувшим энтузиазмом масс, веривших в жертвы во имя социализма, были важнейшими условиями успешного функционирования политической системы.
* * *
Таким образом, мы видим, что осмысление проблемы культа личности во многом помогает нам ответить на важнейшие актуальные вопросы: в чем источник наших сегодняшних экономических, политических и социальных бед? к чему мы стремимся? и — каким образом достичь желаемого?
В этой связи особенно важными выглядят ряд общих положений. Прежде всего, необходимо сказать о связи культа личности с догматизмом. Очень легко заявить, что мы — продолжатели ленинского дела, и подгонять под этот тезис любую политическую акцию. Так делалось не только при Сталине, но и при Хрущеве и Брежневе. Поэтому, пока мы не избавимся от догматизма, не перейдем от монологизма к диалогич-ности мышления, над нами все время будет витать опасность реставрации культа личности. И, как совершенно верно пишет И. Клямкин, мы никогда не сможем избавиться от этого, если «будем сохранять полурелигиозное отношение к Ленину, если не подойдем к его наследию исторически, не выстроим всех связей...»1.
Другой вопрос касается того, что нельзя построить социализм любой ценой, любыми средствами, в том
1 Яковлев С, Клямкин И. Испытания и надежды. С. 8.
148
числе и такими, при которых исчезают сами принципы социализма, его человеческий облик, имманентный ему гуманизм. Другими словами, очевидно, что такая цена ожидаемого результата, цена построения социализма совершенно неприемлема: в ней исчезает прежний процесс — строительство социализма с его противоположностями (кто — кого?)—и ему на смену приходит совсем другой процесс — модернизации, первоначального накопления, индустриализации и выживание советского общества в его тогдашнем виде. А это не одно и то же.
И наконец, вопрос о характере задач, решаемых в ходе исторического развития. Из сказанного выше следует, что было бы неверно считать, будто вопрос о характере протекающего процесса, зависящий в общем и целом от объективных условий его развития, не может измениться под влиянием избранных средств для решения этих задач.
Если с этих позиций оценить происшедшее в Советском Союзе в 30-е годы, то придется сказать следующее. И. Сталин, вопреки разъяснениям В. И. Ленина ', смешал непосредственные задачи по экономическому развитию Советской России, созданию предпосылок для будущего «введения социализма» (на что и был нацелен нэп) с самим переходом к социализму. Оказавшись перед неразрешимым комплексом разнородных проблем, И. Сталин стал применять крайне жестокие, порой свирепые меры для достижения амбициозных целей, меры и способы, совершенно несовместимые с принципами социализма, а потому и неспособные привести к действительному социализму.
Результатом такого развития было то, что к концу 30-х годов в Советском Союзе в основном был построен сталинский государственно-административный социализм с господством партийно-государственной бюрократии, с отсутствием гласности, с массовыми репрессиями и человеческим страхом, социализм, соответствующий каноническим представлениям марксизма о «казарменном социализме».
1 См.: Ленин В. И. Поли. собр. соч. Т. 45. С. 378—382.
Тема культа личности Сталина, рожденная в нашей социально-политической литературе знаменитым «закрытым докладом» Н. С. Хрущева XX съезду партии, к настоящему времени в целом претерпела существенную эволюцию. Параллельно росту «разоблачительной» литературы, нацелившейся на то, чтобы сказать «всю правду», раскрыв чудовищные масштабы сталинских репрессий, появились и разнообразные попытки ответить на вопрос: «Что это было?» (Пожалуй, наиболее основательная из этих попыток — книга Л. А. Гордона и Э. А. Клопова, выпущенная Политиздатом именно под этим названием в 1989 г.)
Мемуарно-художественная «лагерная» литература внесла, вероятно, львиную долю в первый компонент этого процесса исторического самосознания, вызвав у многих (незнакомых с зарубежными публикациями на эту тему, а таких в «советском поколении» населения нашей страны — большинство) состояние, близкое к шоку. Однако опаснее то, что она привела к краху не только прежних наивных «школьно-пионерских», но и всяких иных идеалов. Это и естественно: воспитанное «в твердой вере», в условиях тщательного искоренения любых следов сомнения (этого необходимого условия уверенности, базированной на знании), поколение (или, скажем осторожнее, его большая часть) оказывается если не совершенно неспособным к свободному самоопределению, то уж во всяком случае не подготовленным к тому, чтобы быстро обрести его начальные навыки. Догматическая убежденность разваливается при столкновении с жуткой правдой, не оставляя после
150
себя ничего, вызывая ощущение выжженной пустыни.
Стремясь спастись от этой пустоты, немалое число наших интеллигентов (прежде всего из числа профессиональных философов и социологов) пробует — как это ни покажется странным, учитывая критический запал разоблачения «преступлений 30-х годов»,— доказать, что по большому историческому счету ничего особенного не произошло, что фундаментальные принципы социализма как самого гуманного общественного строя культ личности не затронул и даже не мог затронуть, что просто в ходе победоносного социалистического строительства, в силу личных особенностей Сталина, так сказать, «летело многовато щепок». Правда, для нетеоретика эта позиция выглядит сегодня непривлекательно, учитывая размер репрессий и в целом скромные масштабы социальных достижений, купленных такой ценой. Конечно, такое неприятие концепции, «основным звеном» которой является тезис о коллективной ошибке делегатов партийного съезда, не внявших предсмертному предупреждению В. И. Ленина, является эмоциональной, а не рациональной реакцией: вряд ли можно отрицать гуманность медицины только потому, что какой-то сумасшедший хирург некогда отрезал пациенту голову...
Другая часть исследователей склонна делать более радикальные — в теоретическом отношении — выводы. Спектр их довольно широк: начиная от трактовки «культового периода» как проявления исторической закономерности в форме исторической случайности (здесь, в свою очередь, множество объяснений, обращающихся и к социальной психологии русского крестьянина или русского народа в целом, унаследованной от феодального прошлого, и к «контекстуальной» детерминированности военных методов защиты Республики Советов и строительства социализма в одной, отдельно взятой стране условиями враждебного капиталистического окружения) и кончая несколько экстравагантной, но на удивление влиятельной концепцией всемирного «жидо-масонского заговора».
Конечно, такая классификация теоретических объяснений не предполагает строгого разделения установок. Чаще встречаются объяснения, в которых интерферируют различные цвета этого спектра, что я отнюдь не склонен расценить как неоспоримое свидетельство ошибочности либо всех, либо какой-то одной из уста-
151
новок. Вполне возможно, что как раз в многозначном объяснении происшедшего заключается если не истина, то хотя бы приближение к ней.
Именно в силу такой надежды я и считаю весьма полезной дискуссию представителей различных точек зрения, которые не тратили бы весь свой пыл на ниспровержение точки зрения оппонента, а попытались бы — нет, не «примирить позиции», поскольку этого нам не позволит наша школьная философская вера в «раздвоение единого» непременно на взаимоисключающие противоположности, а хотя бы сохранить кое-что и для попыток самокритики.
На мой взгляд, позиция, выраженная А. П. Бутенко, немонолитна (боюсь сказать —«непоследовательна»...), но как раз этим она и хороша, поскольку оставляет простор для самокритического развития, а не только для «обороны до последнего патрона». Эта «немонолитность», видимо, осознается и самим автором, посвятившим первую часть текста теме личной ответственности Сталина за ситуацию 30—50-х годов, а вторую— теме социально-классовой природы его деспотической власти.
Во многом содержание первой части выглядит таким же бесспорным, как протокол свидетельских показаний: достаточно «серая», в плане интеллектуальном, личность, обладающая жестоким характером и сильной волей (добавим к этому хитрость и подозрительность— качества немаловажные для достижения и сохранения господствующего положения), узурпировала власть в нашем обществе. А затем вся гигантская сила государства была обращена на упрочение и сохранение режима личной власти Сталина любой ценой и всеми средствами. Поэтому нам остается, видимо, только сожалеть о случившемся, повторяя — за Марксом — знаменитую фразу, что-де нации, как и женщине, не прощается минута оплошности, когда первый встречный может совершить над ними насилие.
Однако не пустой вопрос: почему же «оплошали» наша страна и наш народ? Почему «оплошала» наша, воспитанная Лениным, партия? Был ли Сталин «единственным кандидатом в насильники»? И насколько велико было сопротивление со стороны людей порядочных и умных (используя расхожий термин «ленинская гвардия») этому поползновению на насилие? Первый момент А. П. Бутенко, по существу, оставил без
152
внимания (оговорюсь, он в полном праве это сделать, хотя риск односторонности дальнейших рассуждений, как мне кажется, идет отсюда).
Но, при всех оговорках, историки партии единогласно признают непререкаемый авторитет В. И. Ленина, который только укрепился после победоносного окончания гражданской войны. Это, пожалуй, совершенно бесспорный тезис в свете того факта, что Ленин смог организовать такой грандиозный (и такой непопулярный в правящей партии!) социальный поворот, как нэп, экономически, политически и психологически означавший вовсе не «коррекцию курса», а его радикальнейшую смену. И не свидетельствует ли сам факт ленинского «Завещания» о том, что после его кончины неминуемо образовался некий «вакуум»: достойных, под стать Ленину, людей в его окружении просто не было?
Этого не скажешь о претендентах на власть, которые— каждый! — вовсе не брезговали насильственными методами, отлично усвоив тезис классиков о насилии как «повивальной бабке истории». Назову в первую очередь Троцкого, хотя стоит заметить, что и гуманистичность Бухарина или Каменева, не говоря уж об Орджоникидзе, насколько можно судить по их публикациям и деятельности, весьма и весьма относительна.
Здесь возникает вопрос, насколько возможны в качестве преемников Ленина, в качестве реальных политических руководителей были в те времена «гуманисты»? Эта тема переводит нас к проблематике второго раздела статьи А. П. Бутенко. Однако в историческом плане более важен другой вопрос: если для дальнейших судеб страны таким важным оказался вопрос о персональном преемнике, то не следует ли отсюда, что ленинский принцип коллективного, коллегиального руководства при жизни Ленина во многом оставался еще идеалом, а отнюдь не действующей и жизнеспособной реальностью? Ведь будь ленинский ЦК (не говоря уж о партии в целом) такой работающей системой, в которой эффективность функционирования целого не определялась бы, чуть ли не полностью, работоспособностью единственного элемента, то смерть Ленина не стала бы воистину смертью вождя, чреватой если не гибелью, то мучительными потрясениями для страны и народа?
153
И очередной в цепочке вопрос: не был ли тот «аппарат власти» (или, если угодно, заряженный программой развития зародыш этого аппарата), который, так или иначе, сложился ко времени смерти Ленина, в очень большой степени не демократической системой самонастройки, саморегуляции общества, а орудием управления, и как раз «управления людьми», а не процессами, если перефразировать известный тезис Маркса об организации социалистического общества? Разве не об этом писал Ленин в «Завещании», говоря, что Сталин в должности «генсека» сосредоточил в своих руках «громадную власть», которой может «пользоваться недостаточно осмотрительно»? Не значит ли это, что в системе власти, которая к тому времени сложилась, не было, говоря техническими терминами, «устройства против дурака» {ну если не дурака, то диктатора)?!
Нэп, видимо, начинал формировать такое «устройство» в меру того, что основа общества, экономика, мало-помалу начинала освобождаться от диктата жесткого политического управления — точнее сказать, насилия (вспомним ленинское «Не сметь командовать крестьянином!»). И это вовсе не означало, как иным казалось, становления экономического хаоса. Синхронно с этим разворачивалось сокращение управленческого аппарата, поскольку «не командовать» тот аппарат, который был «рожден командовать», был не в состоянии и потому оказался просто-напросто ненужным. Но... несмотря на очевидные успехи, несмотря на обещания, что нэп «всерьез и надолго», процесс был повернут вспять.
Это можно попытаться объяснить всецело злой волей Сталина, «добавившего» к той цели, ради достижения которой был создан политический, в большой степени военизированный, спаянный железной дисциплиной, подчиненный единой воле, осуществлявший четкую политическую программу «аппарат» профессиональных революционеров, еще одну — укрепление собственного единовластия. «Сталин — наша слава боевая, Сталин — нашей юности полет». Для этого поначалу понадобилось отождествить интересы собственной персоны с «интересами дела» —строительства нового общества «без угнетения и нищеты».
Ленина организационная деятельность тяготила: он был вынужден заниматься множеством разных дел,
151
понимая их необходимость, и с удовольствием уступал эти функции другим — в том числе и столь важные, как военное руководство, не говоря уж об организации внутрипартийной работы. Эту последнюю он доверил Сталину, видимо не без облегчения. В перспективе (и не очень далекой) он надеялся, что командно-административные функции управления строительством и функционированием общества станут ненужными: общественные отношения настолько упростятся, что образование трудящихся масс и первоначальные навыки организаторской деятельности, освоенные через участие в работе профсоюзов (они, по Ленину, напомню, «школа хозяйствования, школа управления, школа коммунизма»), откроют путь к управлению государством «каждой кухарке».
Иначе говоря, на первом этапе социалистического строительства нужно было свести масштаб управления до минимума, одновременно максимально развертывая механизмы социальной самонастройки (или, что то же самое, демократического самоуправления). Подчеркну еще раз: для Ленина всеобщая воинская повинность, система командной организации с жесткой — до жестокости — дисциплиной и принцип единоначалия были такой же печальной необходимостью, как, скажем, продразверстка с продотрядами. И такой же временной. Собственное место в государстве, собственные функции в партии, собственные трудные решения — тоже.
Для Сталина все это было коренными условиями его бытия. Если Ленин исполнял обязанности вождя, то Сталин делал себя вождем, укреплял систему, в которой функция единовластного вождя была бы необходимой. Но есть довольно органичная связь между ситуацией, которую Маяковский выразил словами «Партия и Ленин — близнецы-братья», и последующей, сталинской, ситуацией, в которой партия стала только одним из орудий жестокой воли.
При этом неизбежно должна была совершенствоваться и «система» — прежде всего заменой профессиональных революционеров, исполнявших свою — и трудную, и жестокую, иногда грязную — работу ради священной цели — строительства светлого коммунистического будущего. Отсюда — голодные обмороки народного комиссара продовольствия, подвижничество председателя ВЧК, партмаксимум для каждого члена
155
партии на любой руководящей должности. Такие «функционеры», при всем их уважении к Ленину, были способны спорить с вождем, если их мнение было отличным от его мнения; их приходилось убеждать, прибегая к принуждению только в редких случаях и только апеллируя к партийной дисциплине, в основе которой лежал принцип демократического централизма. Они шли за Лениным не ради личной корысти или из-за страха —их вела вера прежде всего в идею, а только потом — в ее носителя.
Поэтому-то поначалу и Сталин вынужден был выступать как «верный ученик и продолжатель дела Ленина». Эта роль ему в большой мере удалась: грубость Сталина показалась большей части «ленинской гвардии» только частным человеческим недостатком, к тому же чистосердечно признаваемым самим «наследником дела Ленина» (Сталин повторял под оглушительные аплодисменты, переходящие в овацию: «Я человек грубый...»). Но «ученик» быстро превратился сначала в «ближайшего сподвижника», затем стал «Лениным сегодня» и завершил свои трансформации стадией «гения всех времен и народов». Те, которые замечали эти превращения, а тем более контраст или даже «неполное соответствие» подлинного Ленина с «Лениным сегодня», стали опасными: теперь требовалась не столько преданность идее, сколько преданность вождю, и недостаток этой последней — даже подозрение в недостатке преданности — был основанием смертного приговора. Это во-первых.
Во-вторых, понадобился некий «механизм», «инструмент», «винтиками» и «рычагами» которого стали бы другие люди. Даже сохраняя прежнюю структурную основу, он должен был начать служить другим целям! Он мог выполнять и общественно значимые задачи (такие, скажем, как индустриализация, создание военной промышленности и т. п.), но, так сказать, «по ходу дела» и не брезгуя никакими средствами. А главное, он также уже мог исполнять функцию «преторианской гвардии» Генерального секретаря... Мог, подчиняясь во всем «установкам», приказам, исходившим от «начальства», во главе которого находился всемогущий и всеведущий «Хозяин». Неисполнение приказа «партии» (вспомните: «Любой приказ партии будет выполнен!»), особенно вследствие критического отношения к его «источнику», стало воистину «грехом
156
смертным». Нельзя сказать, что с самого начала этого вырождения «величия нашего дела» в инструмент личной власти в «системе» искоренялась любая инициатива. Напротив, последняя — если она была нацелена на выполнение (плана, приказа, установки) «любой ценой»— поощрялась и повышением по службе, и орденом, и персональным окладом, и личной дачей, и «пакетом», и даже пропуском в продовольственный распределитель, а в заключение жизненного пути — похоронами на Новодевичьем кладбище... Но и этой инициативе (точнее, сопутствующим ей качествам: компетентности, уму, воле) трагическим образом противоречил базовый принцип организации системы — установка на непогрешимость «Хозяина», вытекающая из его собственной жажды власти!
Поэтому-то продвижение по служебной лестнице сплошь да рядом прерывалось трагически — здесь нельзя было быть — в глазах «Хозяина» — слишком «сильным» и даже казаться таковым в глазах масс. Это «системное свойство», естественно, воспроизводилось и на нижних ярусах пирамиды власти: «Я начальник — ты дурак; ты начальник — я дурак». То, что это качество приобрело форму массовой шпионо- и вредителе-мании, обернулось охотой за «заговорщиками» и «предателями», конечно, было связано с параноидальной подозрительностью Сталина и ситуацией «осажденного лагеря» в капиталистическом окружении, но это не более чем акцент.
Сталин — в этом можно согласиться с А. П. Бутенко — немало потрудился над совершенствованием этой системы. Но, во-первых, он строил ее не на пустом месте, а использовал в качестве базы тот «аппарат», который— для других целей — был сконструирован ранее. Во-вторых, реформированный аппарат обрел и собственную «логику»: не случайно он продолжал функционировать и при наследниках Сталина — по-мужицки хитром Хрущеве, плаксивом и бесхребетном Брежневе и даже «никакой» Черненко. Поэтому, когда ставится вопрос о «вине Сталина», было бы слишком наивно сводить ее к тому, следует ли «делить» ответственность за репрессии, расстрелы и лагеря между Сталиным и его «ближайшим окружением», а также многочисленными «рядовыми» доносчиками, членами «троек», начальниками лагерей и охранниками.
Это конечно же не означает попытки даже частич-
157
ной «реабилитации» Сталина, хотя не то что лично истребить миллионы людей, но даже и подписать (не оформить!) бесчисленные списки тех, кто подлежал уничтожению или высылке, он не мог бы чисто физически. Сталин — и в этом его главная вина — превратил инструмент революции в орудие уничтожения (и самоуничтожения!), в средство террора, и тем самым создал такую машину, внутренняя логика функционирования которой уже естественно порождала террор в качестве универсальной атмосферы, мало-помалу вытеснявшей атмосферу революционного энтузиазма и подвижничества ленинского периода.
Причем эта «новая» атмосфера, пожалуй, была тем ощутимее, чем ближе к центру власти оказывался человек. Но ведь для того чтобы такое «перерождение» произошло, для начала оказалось достаточным условием только изменение целей! Изменение целей прежнего (и наличного) инструмента революции... Профессиональных революционеров сменили профессиональные каратели, профессиональных конспираторов — профессиональные провокаторы, массы сочувствующих революционным идеям — массы своекорыстных доносчиков.
Но ведь было и так, что — на первых порах, например в годы массовой коллективизации,— первые совмещались со вторыми, кто из корысти, а большинство — по причинам более высоким. И потом, к примеру, на смертных приговорах «первого эшелона» жертв сталинского «большого террора» стояли подписи жертв эшелона последующего.
Так, на заседании комиссии Пленума ЦК ВКП(б) по «делу» Бухарина и Рыкова 27 февраля 1937 года Косарев и Якир, уничтоженные некоторое время спустя, потребовали расстрела обвиняемых — в противовес «мягкому» предложению Сталина «направить дело Бухарина и Рыкова в НКВД». Это, конечно, означало практически то же самое. И к этому мнению Сталина, вряд ли не понимая, чем все кончится, присоединили свои голоса и М. И. Ульянова, и Н. К. Крупская...
Было ли такое развитие событий фатально предопределено историей? На мой взгляд, нет, хотя вероятность именно такого развития была очень высока. А. П. Бутенко вполне уместно сослался на Маркса, указывавшего «на постоянную опасность правительственной узурпации классового господства». Опасность
158
такой «узурпации», конечно, велика, особенно в странах с неразвитыми демократическими традициями. Но и наличие таковых, видимо, не сводит подобную вероятность к пренебрежимо малой величине.
Конструирование революционной партией (не группой заговорщиков — ей подобное ни к чему) общественно-правовых механизмов, снижающих уровень этой опасности, способствующих движению общества в направлении демократического самоуправления, при котором, говоря словами Ленина, массы «на все идут сознательно», как показывает наш — и не только наш — исторический опыт, дело архиважное, особенно потому, что срок, на такие преобразования отпущенный, вряд лн больше срока жизни поколения революционеров, вдохновляемых высокими идеалами. Ленин это понимал, и начал соответствующие преобразования, и был крайне озабочен этой проблемой в последние годы жизни. Однако нэп как социально-экономическая база этих преобразований был «свернут», и тем самым сохранились и возросли условия, в которых «узурпация классового господства... авантюристом, выдающим себя за спасителя всех классов» (Маркс) стала реальностью.
На мой взгляд, отсюда можно попытаться ответить на вопрос о «природе» сталинской власти. Если Сталин был «конструктором» системы, которая существовала у нас до недавнего времени (и в большой степени как административно-командная система все еще продолжала существовать), то вопрос о «природе сталинизма» сам собою сводится к вопросу о среде — психологической и социальной,— которая сформировала характер «гения всех времен и народов» — или, в более общем плане, людей сталинского образца.
Утверждать, что власть Сталина была властью партийно-государственной бюрократии, как это делает А. П. Бутенко, значит либо склоняться к мнению, что Сталин сам создал собственную «природу», либо — что уже до Сталина имевшаяся в наличии «партийно-государственная бюрократия» с большой вероятностью «и в массовом масштабе» рождает Сталиных. А. П. Бутенко придерживается скорее первого мнения. Но в этом случае тема, активно дискутируемая в печати (которой отдал дань и А. П. Бутенко), является ли партийно-государственная бюрократия классом, обретает сразу два странных аспекта, Первый: получает-
159
ся, что «политический авантюрист» в нашей стране «узурпировал» уже не власть пролетариата, а власть партийно-государственной бюрократии, которая — и именно она — была итогом Октября. Второй — что социальный класс может быть сконструирован «политическим авантюристом»!
Человеку, привыкшему видеть в социальном развитии в конечном счете объективные законы социальной формы движения материи, это как-то трудно принять. Не легче, однако, согласиться и с первым. Хотя история знает случаи, когда завоеватели (относящиеся, правда, к другому народу, другой расе) могли стать новым господствующим классом общества — рабовладельцами или феодалами. При этом не более чем деталь, становится ли каждый из когорты завоевателей рабовладельцем или феодалом — или только их сообщество в целом выполняет такую функцию (вроде свободных спартиатов).
Но для того чтобы судить, не произошло ли в нашей стране что-то подобное — при всей чудовищности такого предположения, достойного теоретиков, придерживающихся концепции всемирного жидо-масонского заговора,— нужно выяснить, являются ли наши бюрократы действительными собственниками средств производства? Не странно ли выглядит класс собственников, который, видимо, совсем не заинтересован в развитии средств производства?
В том-то и дело, что наша бюрократия средствами производства не владеет — она ими кормится. Поэтому она столь безразлична и к нуждам производства, и к его структуре—«лишь были бы желуди...». В нашей стране средства производства, их большая часть, как и земля (хотя, согласно Конституции, она принадлежит народу), фактически не принадлежат никому. Они «ничьи», они в таком же отношении к людям, как, скажем, лес к мышам.
Собственности как реальной экономической связи не существует: если рабочий отлично сознает, что мебель в его квартире принадлежит ему и его жене, а колхозник знает, что дом и огород — его, то разве испытывает то же чувство человек в отношении колхозной скотины, трактора или земли? Если общественная собственность — реальное отношение, то почему же она настолько зависит от воспитания пресловутого «чувства хозяина страны»? Впрочем, отношение без-
160
различия — тоже экономическое отношение, отражающее специфическое, сложившееся в обществе, в производстве положение.
Иное дело, что если с одними формами экономических отношений административная бюрократия совместима (пусть даже в тенденции и разрушает условия своего бытия), то с другими — плохо состыкуется. Ее внутренняя, собственная тенденция, как и у всякой злокачественной опухоли, однозначна —к саморазрастанию. Если она — класс, то придется признать, что способны возникать экономические структуры, подобные «химерам» в исторической концепции Гумилева, заряженные фатальной тенденцией самоуничтожения. Мне такая идея несимпатична, хотя иногда кажется, что в правдоподобности ей не откажешь...
Однако более продуктивным представляется мне другое объяснение, в традициях марксовой концепции «отчужденных форм». Под этим углом зрения «власть» (то есть система организаций по управлению людьми), возникнув в ходе общественного развития, становится отчужденной от общества, самоподдерживающейся системой, со своими собственными законами функционирования и развития.
Такая система подобна любому феномену культуры; будучи, в общем, вторичной, из разряда «средств», она способна становиться самоцелью, главным делом жизни человека, зачастую дороже самой жизни. Но, утверждая этот тезис, мы вступаем в особую, весьма обширную и сложную область — область «метафизики свободы», этого специфичного феномена человеческого бытия.
Здесь нет возможности ее обсуждать, замечу только, что, лишь представив исторический процесс не в качестве аналога природной закономерности, а как «дорогу свободы», мы будем в состоянии понять то многообразие культурных (в том числе и социально-политических) структур, которые открывает перед нашим взором прошлое и настоящее человеческой деятельности. Только вместе со свободой приходят в историю, в человеческую деятельность стыд и вина, совесть и ответственность, грех и искупление, и она перестает выглядеть лишь как переплетение жестких причинно-следственных связей, в котором можно было бы искать «природу» явления, его «причину», «движущие силы», но тем самым нельзя было бы ставить вопросов о вине или ответственности.
В последнее время в обществе чувствуется усталость от обсуждения трагических событий сталинского времени. Порой она принимает агрессивные формы. Появилась даже наступательная, перестроечная по стилю формула: критика прошлого отвлекает нас от критики сегодняшних недостатков. Она получает поддержку у сторонников патриотически-мемориального отношения к истории, настаивающих на том, что прошлое (в особенности родное, отечественное) вообще надо прежде всего ценить и хранить.
На мой взгляд, согласиться с этими установками никак нельзя. Во-первых, потому, что по эпохальным масштабам сталинское время — это не просто прошлое, а ближайшее прошлое, которое как раз отрезает нас от достойной уважения традиции, как отечественной, так и всемирной. Во-вторых, потому, что сталинизм вовсе не канул в Лету. Он миновал как режим, как властно-политическое устройство, но продолжает жить в наших экономических привычках и умственных навыках, в нашем понимании того, что такое начальство, что такое гражданство, право, ответственность, народ, личность, честный труд и т. д.
«Сталинизм—-это не система, это структура»,— отчеканил как-то философ В. М. Межуев. Он не стал разъяснять, структура чего,— и правильно сделал. Ибо речь идет не об экономике в отличие от политики, не о правительстве в отличие от народа, даже не об общественном бытии в отличие от общественного сознания. Речь идет о бытии самого сознания, о таких массово распространенных способах понимания, которые глу-
162
боко проникли в повседневную практику, приобрели материальную, почти вещественную прочность, а потому упрямо отталкивают «все резоны», все рационально-критические доводы, все манифестации «нового мышления». Посмотришь на них с одной стороны — это представления, идеи, настроения, свойства ума. Посмотришь с другой — и оказывается, что это характеристики самого фактического положения людей, их деятельности и общения — нечто, почти телесно им свойственное.
Да, сталинизм — это структура, структура бытия какого-то массового сознания. Какого же именно?
Это вопрос вопросов. Это проблема сугубо современная, актуальнее которой нет, по решить которую можно только в исторической форме.
Вот почему я глубоко признателен А. Бутенко, который еще раз, с упрямой назойливостью овода, провоцирует тему классово-социальных корней сталинизма, его не просто верхушечной, клановой, но массовой опоры.
Над этой темой исследователи будут биться еще очень долго, преодолевая то ажиотажный интерес, то усталую апатию к публицистическому освещению советской истории 30—50-х годов. Легкому разрешению подобная задача не поддается, и не только из-за обилия нового материала, хлынувшего в последнее пятилетие из впервые открывшихся для нас государственных и частных архивов. Трудность заключается еще и в обстоятельствах концептуального порядка, в бедности нашего понятийного классово-социального словаря, корневой арсенал которого сложился где-то в середине прошлого столетия.
В настоящей публикации я хотел бы привлечь внимание прежде всего к этой проблеме.
Вопрос о массовой базе сталинизма будет рассматриваться мной под определенным, ограниченным (но не думаю, что маловажным) углом зрения — в аспекте права и преступного попрания права. Я хотел бы выяснить, чем было массовое признание и одобрение сталинских репрессий; можно ли считать его целиком вынужденным, навязанным верхушечной силой, или оно в значительной мере диктовалось положением и классово-социальным опытом самих вотирующих низов. Я хотел бы, далее, как бы взглянуть из прошлого на наше сегодняшнее правопонимание и в меру моих спо-
163
собностей рассудить, что же мы прежде всего должны ценить в праве и правопорядке, исходя из чудовищного опыта сталинщины, свидетельские описания которого уже изнурили нас и начали утомлять...
Важнейшим ферментом в процессе утверждения сталинизма как системы аппаратно-диктаторской личной власти был правовой нигилизм. В литературе и массовом сознании 20—30-х годов он был представлен следующими основными установками:
1) право считалось неполноценной и даже ущербной формой регулирования социальной жизни; в нем видели отживающий институт, лишь на время и лишь в силу печальной необходимости заимствованный у прежних эксплуататорских обществ;
2) отрицался гуманистический смысл правовой нормы; ее непременная (если не прямая, то косвенная) отнесенность к задаче защиты личной независимости: гражданской, трудовой, имущественной, вероисповедной, творческой— объявлялась чем-то несущественным;
3) широкое распространение получал социальный и политический патернализм, то есть понимание государственной власти как «родной и отеческой», призванной осуществлять авторитарное, а если потребуется, то и принудительное (ни на какое право не оглядывающееся) попечение о трудящейся массе.
Правовой нигилизм выражал себя не только в теоретических рассуждениях. Он существенно деформировал язык. Выражение «буржуазное» сопрягалось со словом «право» в качестве своего рода постоянного эпитета (словосочетание «социалистическое право» казалось абсурдным). Неискоренимо буржуазными выглядели и такие понятия, как «парламентаризм», «юридическое лицо», «формальное равенство».
Само слово «личность» (важнейшее в юридическом лексиконе) приобрело оттенок классово чуждого термина. В бытовой речи оно нередко использовалось в качестве осудительно-иронического ярлыка, а всерьез уместным считалось лишь в применении к выдающим-
164
ся историческим деятелям. И наоборот, слово «масса» приобрело аффирмативную значительность. Оно нерасторжимо срослось с выражениями «народная», «трудящаяся», «революционная» и совершенно утратило изначально заложенный в него социально-критический смысл.
К началу 30-х годов правовой нигилизм подчинил себе и сознание аппаратных верхов, и сознание трудящейся массы, на которую партия опиралась. Первое едва ли нуждается в пространных объяснениях: бюрократия на то и бюрократия, чтобы не испытывать восторга перед нормами, обеспечивающими личную независимость, деловую инициативу и гражданскую активность каждого члена общества. Иное дело —правовой нигилизм (и притом радикальный, порой прямо-таки оголтелый) в среде самого рабочего класса, который еще совсем недавно убежденно боролся за социал-демократическую программу минимум и с воодушевлением принимал такое, например, суждение Ленина: «Буржуазная республика, парламент, всеобщее избирательное право — все это с точки зрения всемирного развития общества представляет громадный прогресс»'.
Что же случилось с трудящейся массой за период, отделяющий нарождение сталинской командно-административной системы от времени, когда были произнесены эти слова?
Правовой нигилизм конца 20 —начала 30-х годов, вероятно, вообще не появился бы на свет, если бы не деклассация трудящегося населения России, продолжавшаяся в течение предшествующих полутора десятилетий.
Первым актом этого цивилизационно-разрушитель-ного процесса явилась мировая война 1914—1918 годов. В условиях экономической и политической милитаризации началось разложение институтов еще только формирующегося гражданского общества. Сотни тысяч рабочих и крестьян были изъяты из нормальной хозяйственной и социальной жизни и превращены в полуголодную, бесправную и помыкаемую солдатскую массу.
Ни один социальный персонаж из истории предшествующего XIX столетия не мог бы сравниться с «окоп-
1 Ленин В. И. Поли. собр. соч. Т. 39. С. 82.
165
ным солдатом» 1914—1918 годов по степени обездоленности и правовой незащищенности. Это были годы приучения к милитаристскому произволу и почти стадному, подкомандному существованию. Опыт пребывания в условиях гротескной, блиндажно-казарменной бесклассовости, когда одна и та же вошь ела и зажиточного крестьянина, и бедняка, и рабочего, служащего, интеллигента, ремесленника, дополнился в 1916— 1917 гг. опытом демобилизационной анархии,—противозаконного массового «расхода по домам». Те, кто уцелел и не был изувечен, возвращались домой «социальными калеками»: обездоленными и деквалифицированными. В городах они сплошь и рядом становились вожаками анархистской уличной толпы, которая сплачивалась под лозунгами немедленных экспроприации («Грабь награбленное!») и скорейшего уравнительного дележа1. В деревнях — возглавляли варварские расправы над помещичьими усадьбами, сопровождавшиеся осушением прудов, ломкой ирригационных сооружений, разрушением церквей. Правовой нигилизм справлял свой первый триумф: осенью 1917 — весной 1918 г. в одном только Петрограде было совершено около десяти тысяч уличных самосудов2.
1 Образ действии этого городского охлоса, не поддающегося никаким более точным классово-социальным квалификациям, запечатлен в «Несвоевременных мыслях» М. Горького и в бунинских «Окаянных днях». «Издохла совесть,— восклицал Горький.— Чувство справедливости направлено на дело распределения материальных благ,— смысл этого «распределения» особенно понятен там, где нищий нищему продаст под видом хлеба еловое полено, запеченное в тонкий слой теста. Полуголодные нищие обманывают и грабят друг друга — этим наполнен текущий день. И за все это — за всю грязь, кровь, подлость, пошлость — притаившиеся враги рабочего класса возложат со временем вину именно на рабочий класс, на его интеллигенцию, бессильную одолеть моральный развал одичавшей массы». (Горький М. «Несвоевременные мысли. Заметки о революции и культуре». «Культура и свобода». Петроград, 1918. С. 71). По характеристике И. П. Бунина, уличная толпа тех лет — это как бы Чудь, поднявшаяся со дна российской жизни и одолевающая самое Русь.
И повсюду, где свершаются акты революционного беззакония, а социалистическая идея низводится до замысла расправы и дележа, непременно маячит фигура в шинели или флотской робе. «Недавно матрос Железняков, переводя свирепые речи своих вождей на простецкий язык человека массы, сказал, что для благополучия русского народа можно убить и миллион людей. Я не считаю это заявление хвастовством... И больше могут. Почему не убивать?» (Горький М. Указ. соч. С. 69),
2 См. там же. С. 14,
166
Между тем процесс деклассации трудовой России еще только начинался. Вторым его актом стали гражданская война и разруха.
Достаточно заглянуть в бабелевскую «Конармию», чтобы увидеть, чем было в ту пору повседневное пра-вовоспитание: партизанщина и драконовские меры пресечения партизанщины, таборный быт, обоюдные (белые и красные) беззаконные репрессии, реквизиции, «сокращенные судебные процессы», обращение к очевидно противоправной практике заложничества. Все это входило в плоть: терялось сознание ценности отдельной человеческой жизни, вырабатывалась привычка к военно-террористическому способу решения любых насущных задач, сохранявшаяся долго после того, как уже были разбиты Юденич и Колчак, Деникин и Врангель.
Соглашаясь с беспощадностью карательных мероприятий, направленных на подавление вооруженной контрреволюции, такие видные деятели партии, как В. И. Ленин, Ы. И. Бухарин, Ф. Э. Дзержинский, М. В. Фрунзе, неоднократно подчеркивали их чрезвычайный, вынужденный, а потому и сугубо временный характер,'—предостерегали против «возведения нужды в добродетель». Увы, в воюющих армиях стихийно формировались совсем иные установки и принципы. Отступления от законности, обусловленные крайними обстоятельствами военного времени, сплошь и рядом трактовались как высшая «революционная законность», чрезвычайные меры —как новая устойчивая норма, обеспечивающая «скорейшее утверждение бесклассового общества».
К деклассации фронтовой добавлялась деклассация тыловая, вызванная разрухой. В 1918—1922 гг. произошло глубокое изменение структуры рабочего класса. Одни его представители сложили головы на фронтах гражданской войны. Других голод выгнал в деревню. Из-за закрытия крупных заводов масса кадровых рабочих подалась в мелкие предприятия и мастерские, превращаясь, как тогда говорили, в «изготовителей зажигалок». Росла безработица. Налицо была общая дисквалификация промышленного пролетариата и выпадение значительной его части из культуры фабричной дисциплины и фабричной трудовой солидарности, которая была «естественной базой» для всей системы политического (и не в последнюю очередь политико-
167
правового) просвещения рабочих, отлаженного российской социал-демократией еще до революции. Создавались условия, при которых рабочие массы на некоторый период неизбежно становились, по выражению В. И. Ленина, «гораздо менее пролетарскими по составу, чем прежде»1. Класс-гегемон, с которым привыкла иметь дело партийная «старая гвардия», превращался в конгломерат, разнородные ядра которого цементировались общим недовольством, вызванным экономическим хаосом. Пролетариат чувствовал себя «социально беспризорным» слоем и требовал от власти трудового приюта. Он ожидал не правовых гарантий для эффективного и рентабельного использования своей рабочей силы, а просто права на труд; не дифференцированной справедливой оплаты, а минимального (пусть грубо-уравнительного) жизнеобеспечения. Усталость и ожесточение, эти неизбежные психологические продукты разрухи, обостряли его групповой эгоизм и предрасполагали к идее «порядка любой ценой» (идее антиправовой по самой своей сути, всегда предвещавшей установление той или иной формы правительственного абсолютизма). В социально-политическом плане это «любой ценой» было равнозначно согласию на то, чтобы элементарные условия выживания пролетариата как класса обеспечивались за счет его естественного союзника по революции — крестьянства. Идея форсированной индустриализации, осуществляемой с помощью насильственного обирания деревни, соответствовала, как ни горько это признавать, наличным нуждам и отчаянным ожиданиям деклассированного пролетариата 20-х годов2.
1 Ленин В. И. Поли. собр. соч. Т. 45. С. 19.
2 Следует разграничивать программу сбалансированной индустриализации, разработанную Н. И. Бухариным в соответствии с основными идеями НЭПа, одобрявшуюся партией вплоть до XV съезда и эпигонски поддерживавшуюся Сталиным (см.: «XIV съезд ВКП(б). Стенографический отчет». М, 1926, с. 254, 294), и собственно сталинскую программу форсированной индустриализации, декларированную в 1929—1930 гг., когда во главу угла была поставлена невыполнимая задача: «максимум в десять лет мы должны пробежать то расстояние, на которое мы отстали от передовых стран капитализма» {Сталин И. В. Соч. Т. 13. С. 41). Следует далее различать авторитарно-бюрократические (1929—1933) и последующие авторитарно-деспотические методы осуществления форсированной индустриализации, введенные «в результате отчаянных попыток справиться с социальным хг.оеом и кризисами, созданными самим сталинским руководством» (см.:
168
Курс на индустриализацию, к проведению которого страна приступила в 1927 г., несомненно, способствовал социальному возрождению рабочего класса, росту его численности, организованности и политического влияния. Вместе с тем он не только не положил конца процессу деклассации трудящегося населения России, но и привел его к последнему, самому безжалостному и трагическому акту. Говоря это, я, конечно же, имею в виду прежде всего «раскрестьянивание крестьянства», совершившееся в ходе сплошной коллективизации и «ликвидации кулачества как класса». Однако— не только это. Парадоксальные, по сей день всерьез не исследованные процессы происходили и в социалистическом промышленном секторе.
Индустриализация позволила десяткам тысяч рабочих, временно отброшенным на положение мастеровых, люмпенов, сельских поденщиков, возвратиться в их законное «социально-экономическое пространство». Но она же и утопила этот слой потомственных пролетариев в массе «индустриальных новобранцев». На переднем крае технической реконструкции, в районах новостроек шла ускоренная переплавка в пролетариат (а поначалу — просто промышленное спрессовывание) самого разнородного социального материала. Здесь можно было встретить кого угодно, начиная с героев Сухаревки, кончая кулацким и даже дворянским сыном, «подчистившим документ».
Одна из репортерски стремительных зарисовок, появившихся в литературе начала тридцатых годов, выглядела так: «Здесь были украинцы и татары, пермяки и калуцкие, буряты, черемисы, калмыки, шахтеры из Юзовки, токари из Коломны, бородатые рязанские мостовщики, комсомольцы, раскулаченные, безработные шахтеры из Вестфалии или из Силезии, су-харевские спекулянты и растратчики, приговоренные к принудительным работам, энтузиасты, жулики и даже сектанты-проповедники» К Далее автор предлагал ориентировочную раскладку по категориям: «Одни приезжали изголодавшись, другие уверовав. Третьих
Fritzpatrik S. (ed.) The Russian Revolution, N. Y., 1982. P. 41— 77). Стадиальный анализ этого процесса с точки зрения возможных исторических альтернатив впервые в нашей литературе проделан Л. А. Гордоном и Э. В. Клоповым в книге «Что это было?» (М., 1989. С. 22—27, 40—61).
1 Эренбург II. День второй. М, 1935. С. 9.
169
привозили — привозили раскулаченных и арестантов, подмосковных огородников, рассеянных счетоводов, басмачей и церковников»1.
Оставим в стороне «третьих» — подконвойных, которые выполняли самые тяжелые работы, но в состав нового рабочего класса не входили. Вглядимся в две другие, вольнонаемные категории. Среди тех, кто «приезжал уверовав» (то есть по мотивам призвания, ради построения социализма и свершения истории на самом трудном и ответственном ее участке), большинство составляла рабочая молодежь. Сплошь и рядом она искала на новостройках «преданную при нэпе революцию» — чтобы жизнь «снова жгла сердца людей, как в годы Чапаева, сибирских партизан и конармии»2. Но основная масса «новобранцев индустриализации» конечно же складывалась из тех, кто «приезжал изголодавшись». Большинство этого большинства поставляла растерзанная, переустраиваемая деревня.
Стремительный рост численности рабочего класса в конце 20-—начале 30-х годов происходил главным образом за счет притока на новые промышленные объекты той части крестьянства, которая не приняла хозяйственных отношений, складывавшихся при нэпе, или имела счастливую возможность миграции в пору насильственного насаждения колхозов.
Факт этот неоднократно обсуждался в литературе последних лет3. Получила даже хождение концепция «окрестьянивания» рабочего класса, занесения в его среду «мелкобуржуазной психологии», «патриархально-общинных» и даже «царистских» настроений, созвучных нарождающемуся культу личности. Соблазнительная на первый взгляд, концепция эта совершенно не соответствует тому, что происходило (или хотя бы могло происходить) в России конца 20 —начала 30-х годов.
Никакой «сельской мелкой буржуазии» в ту пору не существовало. Крестьян, обвинительно причислявшихся к категории «кулаков», чаще всего ссылали в
1 Эренбург И. День второй. С. 14.
2 Там же. С. 32.
3 См.: Васильев И. Бумеранг//Правда. 1988. 2 октября. Прохватилов А. Откуда берется серая литература? // Нева 1988 №9 С. 179—180; Гордон Л. А., Клопов Э. В. Что это было? С 130— 133.
170
глухие, необжитые районы, в тайгу и тундру. На стройках социализма они, как я уже отметил, появлялись лишь в качестве заключенных (каторжников-спецпереселенцев) и во вновь формирующийся здесь рабочий класс не вливались.
Крестьянский сегмент в составе «новобранцев индустриализации» был представлен прежде всего сельской беднотой, вовсе не страдавшей ни патриархальщиной, ни царистскими пристрастиями. Наиболее активная, наиболее быстро адаптирующаяся ее часть вербовалась из того слоя, которую А. Стреляный метко назвал «селькомовской молодежью». Это были ан-тикулацки и антинэповски настроенные двадцати-двадцатипятилетние люди, которые несли с собой завистливую озлобленность, непримиримость, нетерпение, а иногда и грубоуравпителыгую эсхатологию аграрного люмпена, с саркастической симпатией обрисованную А. Платоновым в «Чевенгуре». Они представляли тот же самый слой, который выполнял роль ударной силы при проведении сплошной коллективизации на селе. Объединяясь с комсомольским активом, засылавшимся из центра, они быстро становились пролетарскими максималистами и начинали читать левацкие военно-коммунистические нотации кадровым рабочим, техникам и инженерам.
Чтобы лучше понять, почему это происходило, необходимо задержаться на ключевой для всех социальных мероприятий конца 20-х годов проблеме сельской бедноты.
Процесс дифференциации крестьянства, определявший облик крестьянской бедноты «в 20-е годы, имел ряд особенностей,—справедливо отмечают Л. А. Гордон и Э. В. Клопов.— Он протекал в условиях Советской власти и свободного крестьянского землепользования. Дифференциация в такой обстановке приводила к тому, что в составе бедноты оказывалась повышенная доля слабых, неумелых, а то и просто безответственных людей. За 10—15 лет, прошедших после революции, большинство мало-мальски старательных крестьян выбилось хотя бы в середняки, в бедняках остались по преимуществу либо калеки, либо плохие работники»1.
Вспомним одного из таких «обсевков» сельской
1 Гордон Л. А., Клопов Э. В. Что это было? С. 134—135,
171
жизни, лодыря и бестолкового пьяницу Акулю из автобиографических рассказов В. Ф. Тендрякова. Еще недавно его в деревне «за назем считали», а вот с началом коллективизации поставили «во главу угла». Или, как он сам формулирует: «Кулака сковырнули— меня выдвинули!» Крестьянского достоинства, патриархального чувства сращенности с землей в Акуле не отыщешь. С босяцким цинизмом он отчуждается от села и по праву крайней бедности относит себя к самому подлинному пролетариату. И возносится над умершей сельской общиной пьяный крик: «С-сы дороги! Пр-ролетарий идет! Ги-ге-мон, в душу мать!»1.
Но Акуля — еще цветочки! Ягодки — это озлобленные сельские неудачники, дошедшие до прямой ненависти к традиционному укладу деревенской жизни. Классический образ такого воинствующего «выкреста из крестьян» дал В. Белов в романе «Кануны». Его Игнаха Сопронов — воплощение крайнего, XIX веку неведомого, бедняцкого нигилизма (правового нигилизма не в последнюю очередь, поскольку Игнаха питается и дышит идеей эффективного беззакония)2.
Для объяснения этого социального персонажа надо внимательно присмотреться еще к одному фактору, наложившему печать на весь процесс дифференциации крестьянства в конце 20-х годов,— к систематическому развращающему покровительству бедноте со стороны государства. Фактор этот был с трагической силой обрисован в письме члена коллегии Народного комиссариата земледелия РСФСР К. Д. Савченко, направленном Сталину в мае 1927 г. и опубликованном в «Известиях ЦК КПСС» в минувшем году: «Все хотят опекать бедноту. Опека бедноты является модным делом, особенно когда запахнет отпуском денег. Для этой помощи тут происходит буквально лихорадка заботливости и любви к бедноте... Кто громче умеет кричать, тому больше дадут,— даем не по плану, а по крику; помимо бедняцкого фонда даем на покупку лошадей, отпускаем лес, отпускаем семена, машины. А на местах, что часто с этими средствами делается — их делят по носам: по 12—15 проц. стоимости лошади... и деньги вместо укрепления производства идут на сарафан и на селедку, деньги проедаются, рождая
1 Тендряков В. Рассказы // Новый мир. 1988. № 3. С. 6—14
2 См.: Белов В. Кануны//Новый мир. 1987. № 8. С. 6—81.
172
аппетиты к дальнейшему попрошайничеству... Говорить об этом горько, но необходимо. Средства эти часто попадают к пройдохам — люмпен-бедноте, которые останутся вечной беднотой, сколько бы мы им не помогали, вечно будут клянчить. А всякого, имеющего кусок хлеба, клеймят славной кличкой кулака» '.
Пока возможности вспомоществования еще есть, простительно вращаться в подобном порочном кругу. Но дальше, что дальше? — спрашивает К. Д. Савченко в канун страшного 1928 г., когда из-за неурожая будут сорваны хлебозаготовки. Опека государства прекратится и масса бедняков-иждивенцев впадет в озверение, в сапроновскую мстительную мизантропию. Она станет искать козла отпущения в кулаке, копируя старую черную сотню, которая недовольство страны валила на жидов2.
Сопроновщина — продукт сужения идеи союза пролетариата и крестьянства до лозунга преимущественного союза с бедняком («сельским пролетарием»),— продукт патерналистского искажения этой идеи. Еще в 1918 г. Горький предостерегал от представления о сельской бедноте как об «естественном и ближайшем союзнике пролетариата». Городского труженика, говорил он, пытаются сблизить «не с трудолюбивой частью крестьянства, какой является середняк, а с сельским тунеядцем... Товарищи строители социалистического рая на Руси, «воззрите на птицы небесные, яко не сеют, не жнут, но собирают в житницы своя», воззрите и скажите по совести — это ли птицы райские. Не черное ли это воронье, и не заклюют ли они на смерть городской пролетариат?»3. Для условий 1918 г. это было еще суждение гротескное, очернительское, безусловно ошибочное в тактико-политическом смысле. Вместе с тем оно оказалось как бы пророческим, предвосхищая обстоятельства 1927—1929 гг. Да, взращенный под деморализирующей опекой города «бедняк-тунеядец», нетерпеливый и агрессивный коммунистический утопист, оказался и основной массовой базой сплошной коллективизации, и основным резервом для форсированного пополнения самого рабочего
1 См : К Д. Савченко — И. В. Сталину. 10 мая 1927 г.//Известия ЦК КПСС. 1989. № 8. С. 206.
2 См. там же. С. 208.
3 Горький М. Несвоевременные мысли, С. 104—105.
173
класса. Именно этот слой был вознесен в верхи «новой деревни», но вознесен далеко не целиком. Значительная (как правило, более молодая) его часть оказалась вытесненной в ряды новоиндустриального пролетариата. В силу «анкетных преимуществ» она легче всего приживалась в социальном пространстве новостроек и как бы представляла собой «первый кристалл», на который нарастало затем все то, что содержалось в неоднородном «деклассантском растворе», поставлявшемся полуголодной, сырой, кочующей Россией. Это мог быть и избыточный пролетариат традиционных промышленных центров и молодые представители вчерашнего «середнячества» (особенно после 1929 г.). Важно отметить, что никакой привязанности к нэповской деревне (а тем более романтической тоски по общинному крестьянскому быту) эти последние также не испытывали. В них скорее жил ужас перед разрушаемой сельской жизнью, из которой они вырвались.
Словом, весь крестьянский сегмент вновь образующейся пролетарской массы был в достаточной степени «раскрестьянен» и отделен от старого русского села барьером «комбедовского чванства», ненависти или страха. Если общинно-патриархальное начало и присутствовало в сознании этих «аграрных деклассан-тов», то не психологически, не в форме актуальных настроений и пристрастий, а в виде сложных парадиг-мальных инверсий, напоминавших, как это ни странно на первый взгляд, некоторые понятия и модели русской философии (скажем, аксаковское патерналистское представление о государстве, или «соборность» в понимании В. С. Соловьева, или федоровское «общее дело»). «Раскрестьяненный крестьянин», оказавшийся в маргинальной социокультурной ситуации, был, с одной стороны, в наибольшей степени расположен к восприятию примитивных разновидностей пролетарски-коммунистической идеологии, с другой — наименее готов к совершению трудной рабочей карьеры, карьеры промышленной квалификации. Он прочно укоренялся в простейших (полукрестьянских —полурабочих) строительных занятиях: землекопа, тачечника, плотника, кузнеца, мостовщика, клепальщика, бандажника — и как бы «застревал» в этом состоянии, переходном к собственно промышленному труду. Поскольку же индустриализация (именно потому, что она была
174
ускоренной, форсированной) создавала устончивыи спрос на такие занятия, применяя их на новых и новых объектах, постольку эта переходность и «химеричность», со всеми сопутствующими ей психологическими и идеологическими образованиями, получала застойный характер. В течение трех пятилеток «полурабочий» присутствовал в структуре нового рабочего класса как постоянная и весьма весомая величина. В итоге выходило, что класс этот в конце 20 — начале 30-х годов быстро рос и консолидировался, и в то же время оказывался «менее рабочим», чем пролетарская масса 1917-го и даже 1913 года. Осмыслить или хотя бы терминологически точно зафиксировать этот феномен совсем не просто.
В тексте, представленном А. Бутенко, меня более всего привлекло и заинтересовало следующее рассуждение: «...в начале 20-х годов фабрично-заводского рабочего класса в собственном смысле слова в Советской России почти не было, да и в начале 30-х годов наряду с рабочими существовали пролетарии-люмпены— голодная рабочая сила, а такой рабочий, по мнению К. Маркса, работает лишь для своего потребления (по-видимому, автор хотел сказать «прокормления».— Э. С.) и поэтому по своему определению является паупером. Такие фракции рабочего класса, если они не организуются в борьбе за лучшее будущее, продаются любому, кто обеспечит минимум условий существования. Нельзя забывать и того, что бонапартизм, режим личной власти, как отмечали основоположники научного социализма, способен создавать себе социальную опору не только в чиновничестве, но и в рабочем классе, подкармливая и насаждая так называемый «искусственный пролетариат».
Я согласен с основной смысловой тенденцией этого рассуждения — с тем, что режим авторитарной личной власти при известных исторических условиях, на известной стадии формирования пролетариата как класса мог находить в нем свою социальную опору. Но я не могу не признаться в том, что процитированный отрывок огорчает меня понятийно-терминологической небрежностью, а также некорректностью приведенных в нем исторических сопоставлений.
Почему рабочего, который «работает лишь для своего потребления», следует считать «паупером по оп-
175
ределению»? Каким образом организация трудящихся «в борьбе за лучшее будущее» может сделать иными наличные условия продажи рабочей силы? Можно ли считать всякий «режим личной власти» бонапартистским («бонапартистским по определению»)? Можно ли указать примеры того, что Сталин, как создатель и глава такого режима, когда-нибудь пытался опереться на «пролетариев-люмпенов», существующих где-то «наряду с рабочими»? Можно ли уличить его в попытках вовлечения голодной, а потому продажной городской черни в своего рода бонапартистскую «мобильную армию»? И наконец (это уже не упрек в форме вопроса, а скорее просто «наводящий вопрос»): не состояла ли причуда российского развития как раз в том, что «искусственный пролетариат» (А. Бутенко, ссылаясь на Энгельса, характеризует его как «пролетариат, зависимый от правительства по причине своей низкой квалификации и потому могущий быть использованным лишь по воле государства на назначаемых им работах») был для 20 — начала 30-х годов самым что ни на есть «естественным»? Его не надо было ни создавать, ни насаждать, поскольку он в избытке поставлялся сперва войной и разрухой, а затем изнасилованной, нищающей деревней.
Впрочем, требуя от А. Бутенко возможно более точных понятий и компоративных моделей, я, скорее всего, ставлю его перед объективно неразрешимой задачей. Дело в том, что марксистский классово-социальный анализ (как классический, так и новейший) уделил явно недостаточное внимание стадиальным характеристикам различных общественных групп. Ни я, ни А. Бутенко, ни даже, скажем, весь исследовательский коллектив Института международного рабочего движения не располагаем словарем, который позволил бы строго, адекватно, лаконично описывать разные «исторические возрасты» рабочего класса и те необычные (порой крайне неприглядные) деформации, которым он подвергается, когда его естественное развитие задерживается, осложняется или становится искусственно ускоренным.
Как ни тасуй понятия «пролетариат», «паупер» и «люмпен», с их помощью нельзя адекватно обрисовать такое своеобразное социальное образование, как «индустриальные новобранцы» конца 20— начала 30-х годов. Правда, в арсенале классического марксизма есть
176
еще одно выражение, которое проливает дополнительный свет на обсуждаемую нами проблему.
В работе «Крестьянская война в Германии» Ф. Энгельс уделяет достаточно много внимания процессам деклассации, поразившим Западную Европу в начале Нового времени. Первоначальное накопление уже налицо, но концентрированные денежные средства еще не превращаются в промышленный капитал, способный применить свободную рабочую силу. Значительные массы разоренных крестьян стекаются в города. Здесь они кормятся случайной поденной работой или нанимаются на военную службу, или существуют благодаря скудной церковной благотворительности. Для обозначения этой категории деклассантов (уже не крестьян, но еще не рабочих) Энгельс употребляет несколько условный, из римской гражданской истории заимствованный, термин «плебейство».
Выражение «плебейски-пролетарская масса» достаточно прочно укоренилось в марксистской исторической науке последнего десятилетия. Оно сделало возможным введение еще одного стадиального термина, абстрактного, но выразительного и чрезвычайно важного для общей ориентации в истории классов и классовой борьбы. Термин этот — «предпролетариат».
В советской историографии 30—40-х годов говорилось в лучшем случае о раннепролетарских слоях, течениях, идеологических концепциях. Это словоупотребление директивно настраивало на поиски социальной и идейной генеалогической преемственности. Так, к историческим деятелям типа Томаса Мюнцера, Иоганна Лейденского, Джерарда Уинстенли, Морелли, Жака Эбера, Гракха Бабефа всегда применялась презумпция щадящей классовой благосклонности.
Сочинения, им посвященные, напоминали пространные социально-политические некрологи, в которых благодарные потомки выражали свое почтение к законным предкам. Они фиксировали прежде всего так называемые «предугадывания и провозвестия». Кричащие противоречия между плебейско-пролетарской идеологией и научным социализмом, убогие, фанатичные (а то и просто ретроградные) политические декларации идейных вождей голытьбы либо софистически замазывались, либо просто замалчивались, как десятилетиями замалчивалась вопиющая нелогичность, эклектика и на поверхности лежавший утили-
177
тарный цинизм в политических теориях безмерно заласканного французского материализма.
Понятие «предпролетариат» иначе ориентирует исследователя. Будучи стадиальным, оно одновременно требует взглянуть на развитие рабочего класса не телеологически, а ситуационно, конкретно, отвлекаясь от вопросов социальной и идейной генеалогии. Только такой «немемориальный» подход позволяет схватить историческую самодостаточность плебейски-пролетарского сознания, его способность к устойчивому догматическому оформлению, а потому, если потребуется, и к агрессивному противостоянию более зрелым и развитым формам пролетарской идеологии1.
В истории Западной Европы догматическая фиксация предпролетарского сознания и его столкновение с собственно пролетарскими настроениями и учениями—явление довольно редкое. Иное дело —Россия после мировой войны и пролетарской социалистической революции. Я думаю, что не совершу ошибки, если скажу, что экстремистская, военно-мобилизационная доктрина Троцкого, отвергнутая партией в начале 20-х годов, была первым масштабным идейно-политическим вызовом, который предпролетарская и пролетарски-люмпенская масса бросила фабрично-заводскому рабочему классу. Следующим, еще более жестоким обнаружением этого конфликта стала полемика между сталинистами и так называемым «правым уклоном» в конце 20 — начале 30-х годов.
Прежде чем двигаться дальше, я попытаюсь выполнить то, чего требовал от А. Бутенко, то есть в меру возможности уточнить употребляемые понятия.
Если под пролетариатом понимать фабрично-заводской рабочий класс, с устойчивым ядром квалифицированных потомственных рабочих, с известным опытом борьбы за свои права и политическую самостоятельность, то «новобранцев индустриализации» можно и нужно определить как предпролетариат. Подчеркну: как предпролетариат, который существует не просто
1 Добавлю к этому, что «немемориальный» подход позволяет исследователю совершенно по-новому (куда более конкретно и полно) осветить и саму проблему преемственности. Так, лишь отказавшись от тенденциозно-целенаправленных поисков «промарксистских» мотивов в учении Гракха Бабефа, можно увидеть объективное созвучие бабувизма таким идейным движением XX века, как троцкизм, сталинизм и маоизм.
178
рядом с рабочим классом, не просто на рынке труда, а внутри срочно расширяемого и обновляемого социалистического промышленного сектора.
По своей профессиональной подготовленности, по уровню образования, наконец, по степени нужды, которая заставляла соглашаться с любыми условиями труда и оплаты, люди, прибывавшие на стройки первых пятилеток, в принципе ничем не отличались от деклассированной «плебейской» массы, которую полтора-два века назад начали поглощать западноевропейские централизованные мануфактуры и работные дома. Но парадокс заключался в том, что это был еще и новоиндустриальный предпролетариат. Он появился на российской хозяйственной арене уже после того, как на ней утвердился фабрично-заводской рабочий класс, после того, как этот класс совершил социалистическую революцию.
По всемирному социально-историческому счету «новобранцы индустриализации» были как бы отцами, родившимися позже детей. Социально-архаичный рабочий слой поднимался на волне начинающейся технической реконструкции. Он не просто трудился — он «созидал будущее». Вчерашний аграрный люмпен, который в силу своей крайне низкой квалификации и культуры «мог быть использован лишь по воле государства на назначаемых им работах» (Ф. Энгельс), ощущал за собой распорядительную мощь этого государства, поручившего ему рыть котлованы на переднем крае индустриального прогресса.
Поэтому с сознанием своей миссии, с беззастенчивостью государственного фаворита он предъявлял себя остальному рабочему классу в качестве его самого передового, социально-эталонного отряда. Трудармейский коллективизм, уравнительное понимание справедливости, ощущение обновительного вселенского переворота, казарменно-коммунистические представления — все это скреплялось теперь политическим авторитетом строящейся Магнитки и превращалось в умственный стандарт, который новое рабочее большинство задает старому, коснеющему меньшинству.
Выдвижение новоиндустриального предпролетариата на позиции пролетарского гегемона вело к серьезной деформации рабочего класса. Значительная часть этого деформированного пролетариата искренне поддерживала деформированную модель социализма, от-
179
стаиваемую Сталиным. Что касается «новобранцев индустриализации», то здесь он имел за собой безусловное большинство.
Массовой социальной опорой сталинизма в конце 20 — начале 30-х годов оказалась, таким образом, наиболее неквалифицированная и нецивилизованная, наиболее бедная и зависимая от государства-работодателя, наиболее униженная экономически и наиболее амбициозная в политическом отношении категория промышленных рабочих. Из условий труда и быта этой категории вырастали стихийные представления, максимально близкие по содержанию тем идеям, которые Сталин и его ближайшее окружение обдумывали расчетливо: в качестве политического инструментария, необходимого для борьбы за неограниченную власть.
Чтобы понять, как это было возможно, я прибегну к приему, который называется конструированием идеального типа (таково, например, описание капиталиста как персонифицированного капитала в третьем томе Марксова «Капитала»). Оставляя в стороне любые известные мне сложные, как правило локальные и ситуационно привязанные, характеристики рабочего сознания начала 30-х годов, я попытаюсь вывести право-понимание новоиндустриального предпролетария из трех основных факторов, определяющих его положение в производстве. Эти факторы:
а) низкая квалификация его труда;
б) его отношение к государству-работодателю, которое монополизировало возможности промышленного использования всякой, в том числе и неквалифицированной рабочей силы;
в) давление этого же государства на деревню, являющуюся постоянным поставщиком неквалифицированной рабочей силы.
Литературный материал я буду привлекать лишь в той мере, в какой он позволяет иллюстрировать независимо от него полученные утверждения.
1. Уже классики буржуазной политической экономии хорошо понимали, что неквалифицированная рабочая сила («самый простой труд») не обладает никаким правом по отношению к применяющему ее капита-
130
лу. Обладатель этой силы может рассчитывать только На обеспечение прожиточного минимума, да и то лишь тогда, когда спрос и предложение являются приблизительно равными. Если предложение необученных рабочих рук избыточно, то и само их применение, и минимальная оплата, обеспечивающая простое прокормление работника, тут же превращаются в акт попечительной милости со стороны работодателя.
Предпролетарий начала 30-х годов находился именно в такой ситуации. Форсированная индустриализация создала повышенный спрос на дешевую рабочую силу. Однако ее предложение оказывалось еще большим и даже несравненно большим. Это вовсе не означает, будто на рынке труда существовала масса вынужденно праздных босяков, то есть классическая «резервная армия», о которой мы знаем из истории капиталистического первоначального накопления в странах Западной Европы. Нет, города и поселки Советской России (подчеркну это еще раз в противовес А. Бутенко и другим приверженцам понятия «люмпен-пролетариат») не были наводнены толпами деклассированных: безработицу удалось резко снизить уже к концу нэпа. И все-таки «резервная армия» (притом практически неисчерпаемая) в стране имелась: она существовала латентно, в виде избыточного сельского населения.
Избыток крестьян в России конца 20 — начала 30-х годов был трагически искусственным. Он не был результатом постепенного, так сказать, «естественного» социального расслоения деревни и возникновения эффективных фермерских хозяйств, довольствующихся небольшим числом работников. Он возник как следствие насильственного насаждения колхозов.
Подавляющая масса крестьян не принимала этой новой организации аграрного производства, участвовала в ней как бы вполсилы и всеми правдами и неправдами старалась устроиться где-то «рядом» с колхозом. Аграрного перенаселения не было, но если бы не беспаспортность (новая государственно-административная форма прикрепления к земле), крестьянство в кратчайший срок могло бы наводнить города и районы промышленного строительства.
Миллионы сельских тружеников, погубленных во время голода 1932—1933 годов,— свидетельство не только чудовищной жестокости сталинского режима,
181
но еще и варварской расточительности в отношении людских ресурсов, которую он мог себе позволить. О ней же говорит и масса раскулаченных, ссылавшихся в гибельные места с издевательской экономической бессмысленностью.
И конечно же государство через систему вербовки могло заполучить любое количество дешевой рабочей силы для стронтельства новых индустриальных объектов. Цинически репрессивное давление на деревню было постоянной предпосылкой экономического давления на неквалифицированного промышленного производителя. Оно снижало цену его труда и усугубляло его изначальное бесправие перед лицом государства-работодателя.
Каким образом это должно было влиять на способ существования новоиндустриального предпролетария и на формирующиеся у него социально-правовые установки?
Обладатель неквалифицированной рабочей силы включался в производство на началах полной неправомочности. Или, если выразить это с ясностью парадокса, в качестве производителя он просто не имел права на право. Он не мог ни торговаться об условиях применения своего труда, ни тем более требовать их изменения. На его долю оставались лишь просьбы, легитимируемые крайней бедственностью материального положения.
Изначальная, объективно заданная неправомочность и явилась первоистоком многопланового правового нигилизма, к которому должны были склоняться (и которым на деле страдали) «новобранцы индустриализации». Чтобы понять действовавшие при этом мотивационные механизмы, необходимо прежде всего проследить, в какой последовательности могло развертываться просительное, петиционное сознание новоиндустриального предпролетария.
Первое петиционное притязание, которое он должен был предъявлять государству-работодателю,— это прошение о гарантиях труда и прокормления, о сохранении за ним самой возможности находиться на промышленной стройке (а не в толпе безработных или голодающей деревне). Можно сказать, что, полагая это притязание в качестве приоритетного, новоиндустриальный предпролетарий выступал в качестве наследника «социально беспризорного», временно люм-
182
пенского рабочего класса периода разрухи. Но одновременно он заявлял о себе и как о наиболее удачливом (и в этом смысле привилегированном) слое бедствующего «раскрестьяненного крестьянства».
Простая гарантия труда (то есть любой и всякой, пусть самой невыгодной, промышленной занятости) образует базис, над которым надстраиваются все другие петиционные притязания дисквалифицированной рабочей силы. Ее обладатель готов отказаться от любой из этих вторичных просьб, если она придет в противоречие с самой возможностью промышленных занятий. Слова «лишь бы была работа» звучат в его устах с той же горькой непреложностью, с какой слова «лишь бы войны не было» звучали в устах женщины-матери в послевоенные 50-е годы.
Исходная неправомочность дисквалифицированной рабочей силы сказывается, далее, на том, как ее обладатель мыслит справедливость оплаты. Формула «От каждого — по способностям, каждому — по труду», выношенная фабрично-заводским рабочим классом еще в условиях капитализма и сделавшаяся затем основным императивом социалистической распределительной справедливости, новоиндустриального предпролетария устроить не может.
Ведь неквалифицированность — это крайне низкий уровень самой индивидуальной способности, реализуемой посредством труда, ее, если угодно, «нулевая величина». Поэтому неквалифицированный работ-Ник заинтересован в том, чтобы средства существования доставались ему совершенно независимо от конечных результатов деятельности, в порядке благотворительного возмещения затраченных физических сил. Не количество и качество труда, а степень производительного износа самого работника становится при этом реальной мерой оплаты.
Императиву социалистической распределительной справедливости предпролетарий предпочитает коммунистическое требование: «От каждого — по способности, каждому — по потребности», но только взятое а его крайней, убого-примитивной форме: «От каждого— по его силе, каждому — по его нужде». При этом предполагается, что общее возмещение затраченной физической силы должно носить уравнительный характер (таково, например, продовольственное обеспечение по карточкам, господствовавшее на новострой-
183
ках первых пятилеток), а специфическое удовлетворение крайней нужды — осуществляться в форме сострадательных предпочтений (дополнительное питание, первоочередность бесплатного медицинского обслуживания, лучшие условия отдыха, денежные вспомоществования и т. д.).
Что касается более высоких рабочих прав, то они, по строгому счету, вообще лежат за пределами петиционных притязаний, возможных для новоиндустриального предпролетария. Уже законодательное нормирование рабочего дня должно представляться ему избыточно-щедрой милостью государства. О правах граждански-публицистических, таких, как возможность использовать печать для выражения рабочих требований, организовывать демонстрации, митинги, забастовки, и говорить не приходится. Непременно предполагаемая в них активная правомочность противоречит исходному, объективно заданному бесправию дисквалифицированной рабочей силы и превращает их в недосягаемую политико-юридическую роскошь.
Крайне затруднено и включение в круг предпро-летарского петиционного сознания неотчуждаемо личных прав-свобод (совести, слова, собственности и т. д.). Этому препятствуют не какие-либо привходящие обстоятельства, а изначальная деперсонализированность неквалифицированного работника. Ведь по способу включения в производство он, как отдельный индивид, является абсолютно замещаемым существом, человеком без личности.
«Нет людей незаменимых» — эта формула часто звучала в 30-е годы и являлась аксиомой сталинской кадровой политики. В применении к любому высококвалифицированному, тем более инициативно-творческому, работнику она была максимой волюнтаризма. Но новоиндустриальный предпролетарий не имел никаких оснований сетовать на ее произвольность: он действительно был абсолютно заменимым производителем, на место которого можно во всякий момент и без всякого ущерба для дела поставить любого другого человека, если только это не калека и не умалишенный. Естественно поэтому, что предпролетарские притязания должны были иметь анонимный смысл и исключать мотив личной обеспеченности и личной независимости.
Поскольку же, как неповторимая индивидуаль-
184
ность, со своей, подчас редкостной, жизненной историей, со своей совестью, своим мнением и опытом, «новобранец индустриализации» все-таки не мог не признавать значимости неотчуждаемых личных прав, постольку тут должно было срабатывать психологическое правило, подмеченное и уличенное еще древнеримским баснописцем: виноград недосягаем, а потому лис объявляет, что он зелен (то бишь незрел, плох, негоден). И требовалось совсем небольшое усилие сталинских юристов, чтобы следующим образом аранжировать это стихийное и защитное отторжение права: неотчуждаемо-личные права-свободы суть исторически ограниченные («незрелые») и буржуазные по своему происхождению («плохие», «негодные») права, которые крайне опасно принимать за неотменимые завоевания человеческой цивилизации.
Казуистические выкладки, к которым прибегала юриспруденция сталинского времени, вообще до удивления точно совмещаются с вынужденной логикой предпролетарского петиционного сознания. Все буржуазно-демократические правовые приобретения заносятся ею в разряд сомнительных и второсортных. «Подлинно пролетарским» объявляется право на труд с дополняющими его гарантиями социального обеспечения (отдыха, начального образования, медицинского обслуживания и т. д.).
Личные права-свободы и граждански-публицистические права признаются социалистическими лишь постольку, поскольку они надстраиваются над государственной гарантией труда. Предполагается, что при необходимости (наличие и острота которой определяются государством) они должны вообще уступаться в пользу базисной возможности зарабатывать на жизнь трудом.
При этом совершенно утрачивается понимание того, что и исторически, и логически право на труд увенчивает систему демократических свобод, что оно является правом (а не просто формулой правительственного милосердия) лишь в том случае, если уже прежде законодательно обеспечена, с одной стороны, возможность действительно свободного распоряжения рабочей силой как одним из видов частной собственности, а с другой — возможность увольнения тех, кто пренебрегает требованиями, предъявляемыми к технологической квалификации. Превращение права на труд а своего рода социально-юридический абсолют сковыва-
185
ет современное производство предпролетарским ужасом перед бедствиями внеиндустриального прозябания (существования за пределами государственного промышленного сектора).
Печать предпролетарского петиционного сознания несут на себе и рассуждения юристов сталинского времени, относящиеся к распределительной справедливости. Формула «От каждого — по способности, каждому — по труду» — никогда не признается ими безоговорочно. К ней относятся как к своего рода сезонному платью распределительных отношений, срок носки которого вот-вот кончится.
И наоборот, формула «От каждого — по способности, каждому — по потребности» приобретает парадоксальный статус «налично-будущего». Час торжества этого принципа еще не настал, но уже повсюду видны его провозвестия, ростки и эмбрионы. При этом их, как правило, прозревают именно в тех явлениях, которые в наибольшей степени несовместимы со сколько-нибудь зрелыми социалистическими отношениями, скажем в артельном уравнительном дележе, премиальных лотереях или кампаниях демонстративной благотворительности в отношении крайне нуждающихся.
В целом можно сказать, что официальная юриспруденция 30-х годов возводит предпролетарскую нужду в социалистическую и коммунистическую добродетель. Приоритеты и предпочтения изначально неправомочного социального слоя, обреченного на петиционное выражение своих притязаний, превращаются в отличительные критерии «нового», «исторически высшего» права, бросающего вызов предшествующей демократической традиции. Убогие нормативные представления, обусловленные убогим положением в производстве самой низшей и зависимой категории рабочих, становятся постулатом социалистической законодательной практики. Тем самым они не только литературно, не только теоретико-идеологически, но и институционально задаются всему рабочему классу, всем трудящимся.
2. Нельзя отрицать, что техническая реконструкция 30-х годов требовала повсеместного обучения рабочих и повышения их квалификации. Предвоенное промышленное производство разительно отличалось от промышленного производства «отсчетного», 1913 года многообразием новых, зачастую сложных и редких
186
рабочих специальностей. Вместе с тем в течение всего реконструктивного периода, поскольку это был период непрекращающейся строительной гонки, сохранялся массовый спрос на самую простую, «черную» работу. Дисквалифицнрованность приобретала поэтому устойчивый, так сказать, «хронический» характер.
Немалая часть «новобранцев индустриализации» вела жизнь строительных кочевников. Их производственная деятельность организовывалась по нормам трудовой армии, которая перебрасывается с объекта на объект, как с рубежа на рубеж; их быт был, в сущности, бивуачным бытом. Это не могло не сказываться на характере социальных ожиданий и на способе переживания социального времени. Возникало сознание принципиальной условности настоящего: новоиндуст-риальиый предпролетарий как бы постоянно ощущал себя на вокзале, в ожидании поезда, отбывающего в будущее — к новому, а затем к последнему, победному рубежу.
Вот что писал о «новобранцах индустриализации» И. Клямкин, которому, кстати, принадлежит и само это выражение, и удивительные по точности и яркости характеристики рабочей психологии конца 20 —начала 30-х годов: «Это было время всеобщего, тотального временщичества, ощущающего себя посланцем вечности. Все — как на войне... Все временно. Все временщики. Никто не живет, но почти все верят, что жизнь впереди. И потому всем кажется, что живут»1. И двумя страницами ранее: «Не было личного быта, его заменяли казенные койки в бараках, общежитиях, вагончиках; не было ни вещей, ни знаний, ни развитых индивидуальных потребностей; не было ни прошлого, которое они презирали, ни настоящего, которое ощущали чем-то временным, походным, подготовительным к чему-то, что и есть самое главное. Они могли жить только будущим, только мечтой о том счастливом состоянии, которое выражалось словом «социализм»; и потому торопили, подстегивали своих лидеров: быстрее, дальше, вперед! И недоброжелательно косились на тех, у кого было что-то свое, кто чем-то дорожил, будь то достаток или собственное мнение, кто выделялся из ряда, кто пробовал жить и работать для себя,
1 Клямкин И. Почему трудно говорить правду // Новый мир. 1989, № 2. С. 230,
187
а не только для «всеобщего счастья» и «освобождения человечества». Они называли это мещанством, несознательностью, но готовы были к тому, чтобы несознательных занести в список врагов»1.
Задумаемся над тем, как это переживание времени могло выражать себя в сфере правопонимания.
Правовая норма по самой сути своей соотнесена с настоящим. Право никуда не устремляет, предоставляя эту возможность нравственности, вернее высшим ее этажам, где определяются не запреты, а ценности, идеалы, смысло-жизненные ориентиры и где этика приходит в прямое соприкосновение с философией истории. Право лишь оберегает то, к чему человек уже устремлен (как к реальной, при жизни осуществляемой возможности) или просто привязан (как к своему личному достоянию).
Правовые гарантии скорее страхуют от будущего с его превратностями, чем кредитуют некоторое более совершенное грядущее состояние. Они становятся излишними, если люди не дорожат настоящим, и раздражают, даже озлобляют, когда людям нечем (или почти нечем) в нем дорожить. Право на жизнь не имеет никакого смысла для того, кто решил наложить на себя руки; право собственности может стать унижающим укором для тех, кто почти ничего не имеет.
Утрата привязанности к настоящему, «тотальная временщина», о которой пишет И. Клямкин, должна была иметь своим следствием тотальное внутреннее отчуждение от права как института регулирования этих сегодняшних общественных отношений. Для «новобранца индустриализации» оно принимало вид фиксатора и хранителя того лишь подготовительного общественного состояния, из которого он ежечасно эмигрировал вперед, к счастливому будущему. И нужна была лишь минимальная идеологическая подчистка, чтобы превратить эту видимость в важнейший постулат правового нигилизма: право есть «пережиточное» нормативное образование, пригодное только для периода перехода от капитализма к социализму; чем ближе социализм, тем архаичнее право, тем чаще оно превращается в препятствие для утверждения принципиально новых человеческих отношений.
1 Клямкин И. Почему трудно говорить правду// Новый мир. 1989. № 2. С. 228.
188
Эти выводы, все решительнее формулировавшиеся сталинской юриспруденцией, подготовляли время, когда антиправовая, лишь социально и идеологически мотивированная репрессия, уже обрушившаяся сперва на эксплуататорские классы, а затем на крестьянство, должна была принять завершенный, тотальный характер.
3. Еще раз напомню в этой связи, что зависимость и неправомочность неквалифицированного промышленного работника существовала на базисном фоне еще худших бедствий, которые претерпевала непролетарская трудящаяся масса. Пария в царстве промышленного труда, он одновременно был (и должен был сознавать себя) счастливым избранником. Лишь по милости государства он трудился и прокармливал себя, а не пух с голоду где-нибудь на полях Полтавщины.
Каторжные партии спецпереселенцев, регулярно появлявшиеся на социалистических стройках, служили живым повседневным напоминанием о его привилегированном экономическом положении. «Новобранец индустриализации» оказывался, таким образом, деспотически облагодетельствованным тружеником, причем в мышлении должен был относить деспотизм власти исключительно к иным, непролетарским слоям, а в себе самом видеть объект неустанного правительственного попечения. И это не было просто иллюзией (или «самообманом», если вспомнить одну из ключевых категорий И. Клямкина).
Как ни скромны были государственные расходы на социальные нужды, районы социалистических новостроек уже к началу третьей пятилетки представляли собой как бы острова умеренного благосостояния в море полуголодного и бедственного народного существования. Неквалифицированный работник получал здесь больше, чем прожиточный минимум, больше, чем он мог бы требовать с работодателя в условиях простого обмена между трудом и капиталом.
Все это, вместе взятое, формировало патерналистское восприятие государственной власти. Укреплявшаяся командно-административная система приобретала вид работодателя-благодетеля, с которым не просто непосильно, нет — стыдно, безнравственно торговаться, обмениваться и говорить на языке взаимных обязательств.
189
Но тогда какие же формы должны были принимать отношения между работодателем и опекаемым им неквалифицированным работником?
Проще всего здесь было бы прибегнуть к разъясняющей модели большой патриархальной семьи, где сыновья не рядятся с отцом, а добросовестно делают все, что он велит, поскольку по родственной доброте своей отец должен рано или поздно воздать за нестроптивость, да еще, быть может, и сторицею. Эта модель подсказывается самим газетным языком ЗО-х годов, где совсем не случайно утвердились такие немыслимые для политически цивилизованного общества пролетарски-патриархальные выражения, как «родное Советское правительство», «отеческая забота партии», «всесоюзный староста», «наш вождь и учитель» и т. д.
И все-таки еще более адекватными мне кажутся некоторые модели, известные из истории религии.
В начале XVI века нравственно-взыскательные раннепротестантские теологи немало поработали над очищением представления о боге как небесном отце. Критика индульгенций, начатая Лютером, привела к категорическому отвержению каких бы то ни было торгов и контрактов между человеком и всевышним. Мысль о том, что здесь может иметь место какое-либо do ut des («Даю, чтобы ты дал». Или просто: «Ты мне — я тебе»), считалась абсолютно греховной, более кощунственной, чем намерение не подчиняться божьим заповедям. Все, чего бог требует по Завету, по Десятисловию, должно исполняться совершенно беззаветно, то есть «более чем по букве», и без всякого расчета на вознаграждение. Только тот, кто не домогается оплаты по эквиваленту, вправе уповать на безмерную божественную милость, распространяющуюся и на нынешний день, и на все будущие времена; и на меня, и на потомков моих.
Утверждение этого законченно патерналистского образа небесного господина имело удивительные мирские последствия. Дело в том, что, доводя сыновнее бескорыстие верующего до уровня добровольной рабской преданности, ранний протестантизм одновременно со всею решительностью утверждал, что подобной преданности, «без оплат и залогов», достоин только бог. Христиании не уважал бы творца, если бы допускал ее в отношениях с мирским начальством (например,
190
с князем или с помещиком-работодателем). Тем самым патернализм как бы изымался из мирских отношений, освобождая место для контактов взаимообязательных, меновых, договорно-правовых.
В атеистической России начала 30-х годов совершался, если угодно, обратный процесс. Все выглядело так, словно энергия непристроенного, безадресного религиозного патернализма обратилась на политические институты, и прежде всего на государство как на единовластного заведователя экономической жизнью. Изначально неправомочный, новоиндустриальный пред-пролетарий был более всего предрасположен к такому секулярно-фетишистскому восприятию. Государство-работодатель рисовалось ему не просто в образе отца, но именно в образе бога-отца в его радикальном, ран-непротестантском истолковании.
Именно в среде «новобранцев индустриализации» рождается идея «беззаветного труда на благо государства», который, по строгому счету, вообще не оплачивается, а лишь почитается властью. Ее милостивое воздаяние (как и воздаяние божье) по самой сути своей не эквивалентно, а безмерно и может доставаться уже не самому работнику, а его детям и внукам.
Государство-работодатель имеет полную власть над будущим, оно с каждым днем крепнет и богатеет, и его отсроченные награды наверняка окажутся щедрее, чем наличные выплаты. Государство не подрядчик, которого интересуют лишь результаты труда. Государство, как и судью небесного, взвешивающего поступок, волнует сам мотив трудовой деятельности, или общий идейно-нравственный настрой производителя. Не то, что он однажды дал, а может ли он давать и давать!
Здесь уместно сказать несколько слов насчет трудового энтузиазма 30-х годов. Идиллические представления об этом явлении развеяны публикациями последних лет, и я хотел бы добавить лишь пару штрихов в новое, графически суровое его изображение.
Трудовой энтузиазм задан «индустриальному новобранцу» его объективным положением, никакого энтузиазма не вызывающим, задан совершенно независимо от представлений, которые способны были питать энтузиазм. Счастлив был тот, кто мог вдохновляться идеями уже близкого социализма и коммунизма, исторической значимостью своей стройки, стратегической
191
важностью очередного бригадного броска, штурма или аврала.
И все-таки, по строгому счету, идеи эти порождали трудовой энтузиазм лишь вместе со страхом не оказаться достаточно энтузиастичным. О них можно сказать то же, что Вольтер сказал о боге: «Если бы их не было, их следовало бы выдумать». Энтузиазм (по крайней мере, для рассматриваемого нами экономического персонажа) был лишь наиболее подходящим, наиболее психологически эффективным способом реализации гораздо глубже лежащей всеобщей установки на максимальную трудовую мобилизованность. И если энтузиазма недоставало, немедленно возникала нужда в подстегивании и насилии.
Мобилизованность неквалифицированного работника— это прежде всего физическая мобилизованность; это крайнее напряжение всех сил, выражающее себя либо «схваточно» — в аврале, либо в сверхурочной работе (до 14, 16, 18 часов в сутки). Энтузиасты вырывались вперед, побивая, в сущности, все время один и тот же рекорд — рекорд физической выносливости. Для других он получал значение заданной нормы, принудительного дисциплинарного предписания. Поскольку же неквалифицированный труд организовывался по принципам простой кооперации, отстающих обязательно надо было подтягивать, прибегая к угрозам коллективного (бригадного) остракизма.
Работник, выпадавший из своей бригады и не принимаемый в другую, оказывался перед опасностью увольнения со стройки. Что оно означало для новоиндустриального предпролетария — об этом я достаточно много (и, надеюсь, достаточно выразительно) говорил выше. За возможность пребывания в своей бригаде отстающий работник готов был заплатить серьезную цену, признавая справедливыми любые виды товарищеской кары и острастки. Это относилось, разумеется, и к дисциплинарным взысканиям, регулирующим работу всей стройки, всего индустриального царства.
Чтобы понять драматизм ситуации, необходимо принять во внимание еще и следующее обстоятельство. Как ни проста была «черная» строительная работа, она никому не давалась сразу. Необходимо было, например, отвыкнуть от щадящей размеренности сельскохозяйственного труда и приучить себя к жесткой регулярности промышленного. Необходимо было
192
по крайней мере не портить и не ломать механизмов, не злиться на них, как на строптивую лошадь. Необходимо было приноровиться к труду монотонно-чрезмерному, разносменному, ночному.
В технологически-дисциплинарном смысле «новобранец индустриализации» мог поэтому долгое время чувствовать себя «взрослым недорослем» и должен был приписывать попечительно-педагогическое значение таким принудительным мерам, которые по объективной сути своей были направлены просто на повышение напряженности его труда. Это давало множество поводов для возрождения патриархально-казарменной концепции учения как муштры. Человек укреплялся во мнении, что его надо беспощадно наказывать ради его же собственного блага. При этом делались дозволительными (или по крайней мере простительными) и домостроевская «порка впрок» — то есть упреждающая острастка, и карательное запугивание.
Деспотическое облагодетельствование, лежавшее в самом основании системы государственного промышленного применения неквалифицированной рабочей силы, увенчивалось дисциплинарным деспотизмом в практике приноровления этой силы к индустриальному порядку. В контекст этого деспотизма могло в дальнейшем включаться все, что угодно, начиная с труд-армейского насилия на данном предприятии или промышленной стройке и кончая массовыми политическими репрессиями в масштабах государства.
Не так давно мне довелось беседовать с пенсионером, который в 1933 году, семнадцатилетним юношей приехал из южноуральского села на строительство Уралмашзавода. Разговор — уж как иначе! — зашел о репрессиях 30-х годов, в частности об арестах среди рабочих Уралмаша и Нижне-Тагильского вагоностроительного завода. «Да нельзя было не сажать нашего брата! — воскликнул постаревший «индустриальный новобранец».— Ведь кто такие мы были? — деревенские тихоходы: поутру ударники, к вечеру шалопаи. А работать надо было с полной отдачей — по часам и на износ... Мы, конечно, догадывались, что сажали и безвинных. Но как иначе отладишь дисциплину? Чтобы покончить с разгильдяйством, надо было судить разгильдяя и объявить его вредителем. И неважно которого— хоть по жребию: разгильдяйство мы все за собой знали. Нужен был общий страх — грозный, по-
193
литический. Без этого мы бы не перевоспитались в рабочих, не одолели свою расхлябанность и инертность».— «Ну, а если бы...— не выдержал я,— если бы вас самого осудили вот так — по жребию и без вины?»— «Что ж, я б жалоб правительству не писал,— ответил мой собеседник холодно, как бы сообщая давно отточенную мысль.— Вчера товарища взяли мне в поучение, сегодня мой черед — пусть другие сделаются людьми...»
Этот разговор говорит мне больше, чем любой документальный очерк о психологии советского рабочего 30-х годов. Он стоит спекулятивных конструкций Кестлера: он доносит не просто настроения того или иного слоя «индустриальных новобранцев», а общую парадигму их правопонимания, выраженную с той энергичной отрешенностью от всего частного и особенного, которая необходима именно для затеянного мною идеально-типического описания1.
Прежде всего обращает на себя внимание оголтело-коллективистское «мы» (на мой взгляд, именно предпролетарское, а не рабочее); оно же — патриархально-ироничное «наш брат». Это «мы» просто замещает нормальное человеческое «я», хотя не может устранить его как субъект речи: патерналистское мышление подымается до последнего, невыносимого и тем не менее абсолютно логичного парадокса: меня арестовывают, растаптывают, возможно, уничтожают, чтобы меня же охранить и воспитать.
В рассуждениях старого уралмашевца звучит мотив самоотречения и жертвенности — мотив нравственный. И в то же время он абсолютно аморален, поскольку на алтарь классового воспитания возлагается не личное благополучие, даже не жизнь, а само достоинство человека. Это не просто русская крестьянская готовность «пострадать», а ее подлая («плебейская») инверсия — готовность быть оклеветанным. Это согласие на жертвенное участие в фабрикации и распространении лжи. Такое «вывертывание в подлость» вообще на каждом шагу подстерегает патриархальную добропорядочность, то есть нравственность без правосознания и без моральной автономии2.
1 Замечу, что близкие по типу рассуждения (хотя и не столь чеканные) я встречал в письмах пожилых рабочих, приходивших в адрес телевизионной передачи «Философские беседы».
^ См. об этом понятии в статье «Индивид, индивидуальность, личность» (Коммунист. 1988. № 17).
194
Потребность в пастыре, заведомая убежденность в том, что кто-то другой должен оберегать меня от моего безволия, инерции, лени, распущенности, вообще морально сомнительна. Она простительна разве что в общении с близкими. Она крайне опасна, когда становится нравственной базой, на которой строятся отношения личности и государства, ибо ведет к признанию, а затем и одобрению любого этатистского насилия, коль скоро ему удается сообщить смысл (или хотя бы вид) дисциплинарно-воспитательной меры.
Свидетели сталинских репрессий обычно говорят, что верили органам НКВД, не знали о чинимых ими беззакониях и даже не догадывались о них. Рассуждения старого уралмашевца доносят до нас иной, мне думается, не менее влиятельный и распространенный в то время образ мысли. Нет, случалось, что догадывались и даже знали! Но полагали, что «все позволено» ради социалистического воспитания народа— все, вплоть до измышления преступлений. Ибо нет мобилизованности без кнута и нет порядка без «грозного, политического страха»!
Для новоиндустриального предпролетария такая установка была наиболее естественна. Она задавалась его застойно-переходным экономическим положением, его низкой оценкой права и правовой защищенности человека, наконец, его патерналистским восприятием государственной власти. «Новобранцы индустриализации» не могли не считать необходимым и оправданным формирующийся в стране террористический режим, а в той мере, в какой они (вспомним текст И. Клямкина) «торопили, подстегивали своих лидеров: быстрее, дальше, вперед!»,— не могли не подталкивать власть к его учреждению1.
Разумеется, установка (сознание необходимости и оправданности чего-либо)—это еще не акция, не по-
1 В романе И. Эренбурга «День второй» мы встречаем следующую зарисовку сознания новостроечного передовика: «Из деревень приходили новички... Они уныло работали — клали кирпич или копали землю. Они подолгу скручивали цигарки. Они препирались друг с другом. Они старались выиграть на этом пять или десять минут. Они жаловались: «Щи в столовке жидкие», «сил нет— клопы заели», «нельзя ходить по этакой грязище без сапог», «ударники — истинная чума, из-за них и мучаемся». Иногда эти люди казались Кольке преступниками. Он думал, что их надо судить, отобрать у них хлебные карточки, послать на принудительные работы» (С. 38).
195
ступок, даже не желание. Нет ничего опрометчивее, чем выводить поведение конкретных людей из установок и тенденций, которые идеально-типическое конструирование позволяют обнаружить п социальном слое, коему эти люди принадлежат. И все-таки установки и тенденции — не шутка: они выражают себя в групповых ожиданиях и пристрастиях, одобрениях или неодобрениях. Они чрезвычайно существенны для политического деятеля, который ищет опоры в известном массовом слое. Установки поддерживают его основательнее, чем настроения, гласно изъявленные мнения и решения общественной группы, ибо они (установки) и есть как раз бытие самого сознания, о котором я говорил в начале настоящего очерка.
Понятие установки, тенденции, устойчивой объективной видимости, во власти которой находится известный социальный слой,— все это имеет первостепенное значение для понимания отношения Сталина к «новому рабочему классу», формировавшемуся на новостройках первых пятилеток.
Можно ли утверждать, что Сталин был выразителем интересов этого класса? Нет, и я надеюсь, что не дал никакого повода для подобного утверждения. Объективный интерес «новобранцев индустриализации» заключался прежде всего в том, чтобы как можно скорее избавиться от своей застойной переходности и стать наиболее цивилизованным отрядом российского рабочего класса, квалификационно и социально отвечающим понятию технической реконструкции. Это было возможно лишь в том случае, если бы экономическое развитие страны приобрело более сбалансированный характер, если бы индустриализация утратила черты «большого скачка» и прекратилось диктаторски-террористическое давление на деревню. Поэтому можно сказать, что выразителем действительных коренных интересов вновь формирующегося сегмента российского рабочего класса был в начале 30-х годов Бухарин, а не Сталин.
Можно ли сказать, что Сталин в борьбе за неограниченную личную власть спекулировал на социальной неразвитости «новобранцев индустриализации», на их
196
иллюзиях, самообманах и политических амбициях? Мижно, и это уже продемонстрировал И. Клямкин.
Но самое главное и трудновыразимое все-таки не в этом. Суть дела в том, что Сталин и новоиндустриальный предпролетарий (подчеркну: не весь «новый рабочий класс», а именно эта, наиболее неразвитая и утесненная, его часть) жили в мире одних и тех же видимостей, одних и тех же социальных предрешений. Только предпролетарию они были заданы его исходно неправомочным экономическим положением, а Сталину— его государственно-политическим опытом.
Истолкование политической биографии Сталина не входит в мою задачу: это увело бы очень далеко от обсуждаемой темы.
По праву человека, высказывающего свою, и только свою точку зрения, я отважусь лишь на следующие, неизбежно декларативные утверждения.
Сталин не был политическим циником, хотя не брезгал никакими средствами в борьбе с политическими противниками и ни в грош не ставил человеческую жизнь. Цинизм не определял его отношения к народу. Подобно многим патриархально-нравственным правителям прошлого, Сталин искренне хотел осчастливить народ. И, подобно им, был твердо уверен, что сам народ не может и не должен решать, в чем его счастье. Сталин отрицал за человеком из низов всякое правомочие на самостоятельный выбор образа жизни. Патриархальная нравственность, вовсе не чуждая идеям сострадания, заботы и любви, сочеталась в нем с радикальным правовым нигилизмом.
Для условий XX столетия, пробудившего в самых широких массах идею самостоятельного устройства своей судьбы, этот образ мысли был более опасен, чем, скажем, цинизм, считающийся с правом. Он с самого начала заключал в себе цивилизационно-разрушительную и тоталитарную тенденцию.
Но возможно ли, чтобы подобные установки сложились в голове давнего и опытного деятеля революционного рабочего движения? Да, возможно, потому что допролетарская революционная идеология в России издавна содержала в себе компоненту политического патернализма. Со всей определенностью она была представлена в программах таких представителей революционного народничества, как М. А. Бакунин, С. Г. Нечаев и П. Н. Ткачев.
197
Жестокие провалы с опытами «хождения в народ» породили принципиальное недоверие к способности крестьянства добровольно выбирать более совершенные (или хотя бы более нормальные) формы жизнеустройства. Радикальное крыло русского народничества все более склонялось к идее политического действия «именем народа, для народа, но без народа». В умах его лидеров зрел не только замысел террористического давления на правительство и верхушечного переворота, но и мечта о последующем принудительном облагодетельствовании невежественной массы, заблуждающейся в вопросе о собственной пользе.
Важно понять, что мечта эта питалась мотивами благороднейшими: революционные народники были убеждены, что, решившись на акт насильственного цивилизаторства по отношению к крестьянству, они выплатят «долг народу», о котором издавна говорила передовая русская интеллигенция. Тут не было ни грана корысти или циничного властолюбия. Революционные народники не чувствовали себя и самонадеянными российскими самоучками: они всегда могли сослаться на европейскую традицию политического патернализма, восходящую к «Общественному договору» Ж. Ж. Руссо и представленную такими плебейско-пролетарскими идеологами, как Г. Бабёф и О. Бланки.
Сталин был революционным социал-демократом, не получившим надежной «противонароднической прививки». Его активная деятельность в рядах РСДРП началась уже после того, как Плеханов и Ленин провели ее через многоплановый критический расчет с «друзьями народа», отчаявшимися в возможностях народа1. Народник был для Сталина скорее легендарным, нежели актуальным — и способным к политическому преображению — противником марксизма. Поэтому будущий вождь партии не был защищен ни от внезапного подспудного воздействия народнической литературы, ни от того, чтобы самостийно и заново открывать политико-патерналистские идеи. Последнее — то есть «доморощенный» политический патернализм — особенно вероятно. Но тогда вероятно и то, что образ благодетельствующих революционных верхов мог принять совершенно причудливые, примитивно-романтические формы, подсказываемые столь
1 Интересно, что вся социал-демократическая критика культа личности принадлежит именно этому, еще «досталинскому», периоду в истории партии.
198
любимой Сталиным литературой о великих деятелях прошлого,— мог воспарить до фантазии о неограниченном революционном монархе. Не надо думать, что Сталин с самого начала видел себя самого в этой роли. Важно, что он мог считать ее необходимой. Ведь считать что-либо необходимым — это, как мы уже знаем, куда более серьезно, нежели желать и даже страстно стремиться...
Когда именно произошло обращение Сталина в политический патернализм, установить трудно. Но есть основания предполагать, что особенно благоприятным для этого оказался период последней ссылки. Как подметил Р. А. Медведев, Сталин, неожиданно выпавший из руководящего партийного слоя, переживал тогда серьезный духовный кризис и потерял веру в возможность демократического (народно-добровольного) осуществления социалистической революции в России1. Отчужденный и замкнутый, как Родион Раскольников в своей каморке-шкафу («в этом-то ужасном шкафу и созревало все это»2), Сталин был поглощен какой-то полумечтательной и, скорее всего, в пику партии выстраивавшейся «личной идеей»3. Февральская революция вновь вовлекла его в водоворот борьбы, но нечто секретно-заветное, совершенно несообразное с гласно отстаивавшимися марксистскими воззрениями, успело лечь на дно души...
Патернализм образует тайный, эзотерический слой сталинского мышления (эзотерическое у Сталина вообще грубее, площе, примитивнее того, что выражается явно). Но на мой взгляд, он есть одновременно и парадигмальное основание этого мышления (бытие самого сознания). Неограниченный революционный монарх — это для Сталина глубоко затаенная, теоретически не оформленная, но когда-то властно привидевшаяся сверхзадача. Думается, именно она, с одной стороны, «подпитывала» его подвижническую энергию, его недюжинную волю, а с другой — обеспечивала возможность холодно-отстраненного прагма-
1 См.: Медведев Р. А. О Сталине и сталинизме//Знамя. 1989. № 1. С. 162—163.
2 См.: Достоевский Ф. М. Поли. собр. соч. М., 1973. Т. 6. С. 45.
3 Ее предварением можно считать настроения, мелькнувшие в статье Сталина об А. Бебеле, где он с явными элементами самоотождествления превозносит партийного вождя, поднявшегося из низов рабочего движения.
199
тического упрощения таких социальных проблем, которые при более заинтересованном, более вдумчивом отношении просто не имели решения (или, по крайней мере, оптимального решения). Сталин как бы всегда где-то над реальной теоретической трудностью вопроса, которая гложет и доводит до отчаяния Преображенского, Каменева или Бухарина, где-то в образе и обители будущего верховного подателя народного блага.
Но как, собственно, Сталин представлял себе идеал счастья для народа? Ответить на этот вопрос нелегко, поскольку об устройстве земного рая вождь высказывался неохотно и скупо. И все-таки есть в его наследии работа, которая позволяет составить известное представление о том, какое будущее Сталину виделось.
Ж.-П. Сартр заметил однажды, что человек никогда так много о себе не выбалтывает, как в мечтательном состоянии. В качестве идеолога и партийного литератора Сталин позволил себе это состояние, пожалуй, всего один раз — в последний год жизни, когда он, державно отставив в сторону насущные государственные дела, заточил себя в шкаф-каморку кунцевской дачи и готовил к предстоящему XIX съезду партии свою полуфантастическую брошюру «Экономические проблемы социализма в СССР». Вчитываясь в ее текст, мы можем понять, как Сталин представлял себе картину народного счастья (подчеркну: представлял себе уже издавна, уже с момента борьбы за государственную власть, а не только на краю могилы).
Сталин хотел ввести народы России в царство наивысшей стабильности, где не будет никакой «рыночной стихии», товаров и денег, а будет «прямой продуктообмен»; где отомрут охранительно ненадежные государство и право, а руководимый партией народ сам примет на себя функции полиции и юстиции; где восторжествует принцип «От каждого — по способностям, каждому — по потребностям», но по потребностям «разумным», то есть таким, которые могут рецептироваться и назначаться сверху.
Не только сегодня, но и в момент его оглашения (то есть в 1952 году) идеал этот мало кого мог вдохновить и увлечь. Он был из другого времени, когда умами прочно владела мораль дореволюционной бед-
200
няцки-босяцкой сказки: «Не будет людям счастья, покуда они копеечку не закопают». О своей прочной приверженности этой морали и напоминал стареющий вождь.
Важно понять, что основной, скрытый пафос сталинского идеала вовсе не в «качестве жизни», а просто в надежности будущего общества, где не остается никаких пагубных соблазнов. Этот идеал рассчитан на человека, который страшно боится совращения, исходящего от денег, от товаров, вообще от предметного богатства, а также анархических искушений, заключенных во всяком неподнадзорном существовании. Скажем больше: это идеал для народа, который просто сам с собой не справляется и поэтому требует, чтобы ему определили все: нравственные правила, вкусы, полезные привычки, нормы труда и нормы потребления1. Но это и есть народ, наиболее желанный для отчаявшихся народников, народ, образом которого Сталин тайно вдохновлялся, уже вступая в борьбу за политическую власть. Только такой, неуверенный в себе, скромный и долготерпеливый народ он считал достойным сострадания, любви и заботы. На долю же народа «самонадеянного», не ведающего страха ни перед независимым хозяйствованием, ни перед товарами, ни перед деньгами, ни даже перед демократическим самоуправлением,— на долю такого парода выпадали гнев и мстительность.
В этом исходном патерналистском различении Сталин-правитель утвердился сразу и навсегда. Его политика в отношении различных групп российского населения удивительно напоминала правило, которым руководствуется глава многодетной патриархальной семьи: чтобы твердо поставить одних сыновей (а через них и весь будущий род) на стезю праведности и благополучия, надо отсечь, как мертвую ветвь, сыновей строптивых.
В последнее время в нашей литературе появилось по меньшей мере три равно убедительных социальных истолкования отношения Сталина к крестьянству. Но образ отца, который сперва склоняет своевольного сына к назначенному ему уделу, затем принуждает его
1 Особенно показательно в этом отношении понятие «разумных потребностей», которое после появления «Экономических проблем социализма в СССР» ввергло общественно-политическую литературу в безумие мелочного регламентаторства.
201
и, наконец, проклинает и обрекает на голод, право же, обладает не меньшей объясняющей силой.
Ну уж бросьте, скажете вы, где в истории найдется такой отец: он противоречил бы самому понятию отцовства, как оно признано человеческой культурой!
Ну уж бросьте, отвечу я: вспомните высочайший образ патриархального правления — ветхозаветного бога-отца, который лелеет народ избранный (если разобраться, просто рабски преданный), но одновременно и стращает его судьбой народов невнемлющих, беспощадно караемых голодом, эпидемиями, землетрясениями, пожарами.
Образ бога-отца вторично — и, право же, как бы принудительно для меня самого — появляется и претендует на роль разъясняющей метафоры. Да, любимый Сталиным народ — это им избранный, покорный, скорее литературный и воображаемый, чем реальный народ. Уделом основной массы исторически действительного народа должна была стать «перековка», выборочное корчевание, а если потребуется, то и геноцид. В будущее Сталин-правитель согласен был впустить только внявших и покорившихся, и это очень напоминает евгеническую селекцию. Численные соотношения его мало беспокоили: сегодняшнее меньшинство, отобранное по критерию удоборуководимости, завтра расплодится '.
Сталин, возможно, не пролил бы столь великой крови, если бы застал на российской исторической сцене массу патриархального крестьянства, привычного к общинной отгороженности от мира, к барскому понуканию и барской опеке. В этом случае он, скорее всего, оказался бы главой классически бонапартистского режима, осуществляющего господство одного класса при опоре на полную социальную пассивность другого. Но в России 20-х годов такого крестьянства практически не было. Оно, как обнаружил нэп, достаточно активно стремилось к экономической самостоятельности на своей земле, а значит, и к неподо-печности. Никакой склонности к опеке не обнаруживал в конце нэпа и «старый», до революции сложившийся рабочий класс. Как политический патерналист, Сталин оказывался перед парадоксальной задачей ис-
1 Подобный же образ мысли мы встречаем в печально знаменитых рассуждениях Мао Цзэдуна о допустимости атомной войны.
202
кусствениого выведения «избранного народа», «народа-сына». Выбор ускоренной индустриализации диктовался многими мотивами, но не последнее место среди них занимала, я думаю, надежда на формирование «своего собственного» рабочего слоя, обязанного вождю и его аппарату уже самим своим пролетарским существованием.
Сталин, разумеется, не был столь прозорлив, чтобы заранее вычислить весь строй сознания «индустриального новобранца». Но его социокультурную неприкаянность, растерянность перед новой для него атмосферой крупной промышленной стройки, его производственно-технологическую зависимость и повышенную политическую внушаемость Сталин предвидеть мог. Остальное история преподнесла ему в качестве подарка.
Патернализм Сталина был глубоко созвучен ожиданиям и установкам, которые порождались процессом деклассации трудящегося населения России, то есть нелокализованной, массово-анонимной потребности в твердом порядке, опеке и трудовом приюте. И с предельной, так сказать, контурной точностью он накладывался на правопонимание новоиндустриального предпролетариата, который представлял собой как бы внутрипромышленную аккумуляцию всего декларационного процесса.
Появление этого слоя в составе рабочего класса было для Сталина социальным подтверждением правильности его эзотерической ориентации. Оно вдохновляло на практическое осуществление до крайности простого и уже давно зревшего замысла — замысла террористического и тотального принуждения к идеалу. Мифологема «соблазненной массы», проработанная литературой XIX века, как бы менялась на обратную: масса соблазняла правителя на крайние насильственные действия — соблазняла своим внутренним отречением от права, своим петиционным сознанием, своей готовностью претерпеть любую степень воспитательного принуждения.
Не являясь выразителем подлинных интересов «нового рабочего класса», Сталин вместе с тем был его благожелательным патроном. «Новобранцы индустриализации» активно вербовались в партийный и государственный аппарат, во вновь и вновь вычищаемые органы государственной безопасности. Районы ново-
203
строек находились под постоянной государственной опекой: здесь быстрее, чем где бы то ни было в стране, росло благосостояние. Репрессии 1937—1938 годов «нового рабочего класса» не миновали, но дело ограничилось, что называется, «менее тяжкими повреждениями». Ущерб был несравним с тем, который понесла рабочая «старая гвардия» в Ленинграде, Москве или Киеве.
Неудивительно, что и сегодня критика сталинизма встречает наиболее упорное, а порой и отчаянное сопротивление именно у людей, которые пришли в промышленность в начале — середине 30-х годов. Надеяться, что их сознание в корне переменится, было бы наивностью. Но наивно и печалиться по этому поводу.
Иное дело — сами установки, когда-то стихийно сложившиеся в сознании новоиндустриального пред-пролетария. Они не уйдут в могилу вместе с симпатией к Сталину; они слишком долго насаждались всеми средствами воспитания и пропаганды, теоретически оформлялись официальной наукой, передавались из поколения в поколение. Это предпролетарий-сталинец адресуется к нам через энциклопедическую статью, автор которой форсирует диктаторский смысл в формуле «право есть возведенная в закон воля господствующего класса» или доказывает, что в социалистической юриспруденции гарантия труда должна мыслиться как «право всех прав». Это он же в лице совсем еще молодого рабочего старчески журит власть: «Распустили народ!», «Не будет страха — не будет и хорошей работы», «Вы начальство, мы на вас налоги платим, вот и решайте, как нам правильно жить». Это 30-е годы говорят устами пионервожатой 1970 года рождения: «Партия и правительство требуют, чтобы советский школьник был честным, добросовестным и неустанно умножал свои знания» (как будто моральные требования честности и добросовестности не существуют в обществе независимо от партии и правительства, как будто они назначаются Советским государством и неизвестны за его пределами, как будто умножение знаний не входит в само понятие учебы).
Повторю еще раз свой исходный тезис: сталинизм не просто социально-политический режим (командно-административная система), это еще и сознание, которое признает и одобряет данный режим во всю силу
204
стихийно и объективно сложившегося убеждения в его необходимости. С юридически-правовой точки зрения это означает, что мы не только должны быть бдительны к возможным рецидивам сталинщины в государственных законодательных актах, в деятельности правоохранительных органов и в судебной практике; мы должны еще систематически преодолевать (в себе и в других) тот тип правопонимання и тот юридический или околоюридический язык, который утвердился в 30—40-х годах и по сей день сохраняет свою власть над умами. Необходимая для этого публицистическая, теоретическая, просветительская и воспитательная работа едва ли может быть меньше той, что была затрачена на официальное утверждение правового нигилизма. И разумеется, она вообще была бы обречена на провал, если бы не уже совершившиеся изменения в структуре производства, в характере труда и быта советских людей.
Предпролетарские идейные установки (правовые — прежде всего) непреодолимы, покуда в социалистическом обществе существует огромная масса неквалифицированного и чрезмерного труда, не подчиненного нормальному экономическому стимулированию, а потому как бы запрашивающего шпору массовых репрессий. Где-то к середине 50-х годов этот труд перестал быть в СССР основным массивом промышленной деятельности. Прекратилось и безжалостное поборное давление государства на деревню. Повсюду (но прежде всего, конечно, в крупных городах) стало ощущаться экономическое правомочие средне- и высококвалифицированной индивидуальной рабочей силы '. На мой взгляд, данное обстоятельство (неважно, сознавалось оно или нет) подготовляло сами «условия возможности» первых критических расчетов со сталинизмом и с такой существенной его компонентой, как правовой нигилизм. В наши дни экономическая почва предпролетарства стала еще более узкой.
И все-таки было бы наивностью ожидать, что в ближайшие годы правовой нигилизм вообще сойдет на нет — тихо и без боя. Поскольку доля неквалифици-
1 На связь между уровнем квалифицированности и степенью развития правосознания рабочих впервые обратил пристальное внимание К. Каутский, соответствующие рассуждения которого приводит И. Клямкин в статье «Почему трудно говорить правду» (Новый мир. 1989. № 2. С. 222—224).
205
рованного труда еще велика, поскольку правомочия рабочей силы по отношению к государству-работодателю, государству-монополисту всегда достаточно сомнительны, поскольку из-за товарной необеспеченности рубля возникает немало затруднений с чисто экономическим стимулированием производителя, постольку сохраняется массовая база для рецидивов предпролетарского правопонимания, да и для рецидивов самой сталинщины.
Но это означает лишь, что задача критики правового нигилизма делается особо настоятельной и неотложной и что критику эту надо развертывать бескомпромиссно, не робея перед трудностями нравственно-исторического характера.
Массовый правовой нигилизм вырос на почве таких условий труда и жизни, что его носитель не может не вызывать чувства острейшего сострадания. Он рождался на свет как вполне простительный образ мысли. Но простительное еще не есть правильное. В сфере истины не существует права крайней нужды: мысли бедного не обладают здесь привилегией над мыслями богатого, мысли угнетенного — над мыслями угнетателя. Ведь сколько раз в истории случалось, что эксплуатируемые сходились с эксплуататорами на одной и той же иллюзии, а то и превосходили их в способности выгодно обманываться.
Критический анализ предпролетарского правового нигилизма требует социального такта, но он не должен из-за этого терять в последовательности и даже в беспощадности. Важно просто с самого начала понять, что никакая, даже самая суровая критика объективно-принудительных форм массового сознания не может иметь значения приговора, выносимого над жизнью конкретного человека, который это сознание разделял.
Замечу, наконец, что критический анализ иллюзий и объективных видимостей вообще не есть критика в расхожем ее понимании. Понятие критики приближается здесь к его первоначальному, философскому смыслу. Философская же критика (например, кантовская «Критика чистого разума») — это прежде всего очищение затемненной истины. Именно так надо понимать и конечную задачу критического расчета с правовым нигилизмом. Главное тут не в обличении, а просто в восстановлении нормальных представлений о
206
праве, законности, правовой справедливости, которые в сталинское время были стушеваны, выполоты или вывернуты наизнанку.
«Сегодня нам предстоит нелегкое возвращение к цивилизации»,— писал И. Клямкин, завершая обзор иллюзий и самообманов «индустриального новобранца»1. Эти слова, может быть, нигде так не уместны, как применительно к нынешнему состоянию правовых понятий. В этой сфере не может быть никакого движения вперед без самого скромного, ученического, покаянного обращения к попранным и, как правило, достаточно давним достижениям мировой политико-юридической мысли.
Опыт такого покаянного обращения я и намерен проделать во второй части настоящего очерка. При этом, как и прежде, я буду иметь в виду задачу преодоления правового нигилизма и лишь постепенно сменю полемический стиль на учебно-дидактический, единственно уместный при изложении хорошо позабытой азбуки правовой цивилизованности.
Простейшая истина права и правосознания представляет собой, в сущности, непосредственную антитезу по отношению к основной идее политического патернализма.
Патерналистское государство уподобляет членов общества несовершеннолетним, которые без содействия власти не могут ни решить, что для них хорошо нравственно, ценно, выгодно, ни самостоятельно добиваться того, что они признали бы хорошим. Эта юрисдикция недоверия к возможностям человека может доводиться до следующего казуистического парадокса: попечительно принуждая членов общества, государственная власть лишь удовлетворяет их «естественное право» на защиту от их же собственного безволия, непредусмотрительности и порочности. Парадоксы такого рода можно найти в церковном (каноническом) праве средневековья, прежде всего в тех его разделах, которые обосновывают деятельность инквизиции.
1 Клямкин И. Почему трудно говорить правду // Новый мир. 1989. № 2. С. 230.
207
Мы ничего не поймем в логике действий этого института, если с самого начала не примем во внимание, что он был учрежден во имя права каждого христианина быть спасаемым от себя самого — от патологической совращаемости, которая свойственна ему как существу, поврежденному грехом. Инквизиция — институт репрессивно-терапевтический, изобретение взбесившейся любви и взбесившегося сострадания, которые подводят каждого человека под меру жалости, уместной лишь в отношении душевнобольных. Политический патернализм не заходит так далеко: он не спасает, а лишь защищает человека от него самого, а потому останавливается на идее полной гетерономии.
Понятие «гетерономия» буквально означает «чужезаконие». Оно предполагает, что человек как член общества может жить лишь по чужим, извне заданным ему правилам и инструкциям, подкрепляемым чувствительными наказаниями или наградами '. Мерой опеки здесь является уже не душевнобольной, а скорее ребенок или подросток, которых надо постоянно наставлять и поправлять в видах их же выгоды.
Вот эту-то унизительную для человека меру (не говоря уже о самой низкой, психотерапевтической) и оспаривает право. На место гетерономии оно решительно ставит автономию, то есть самозакоиность человеческого поведения.
О наличии в обществе права можно говорить лишь в том случае, если член этого общества признан государством в качестве разумного существа, способного самостоятельно решать, что для него нравственно, ценно и выгодно. Нравственно-безусловные запреты, а также цели и интересы людей не подлежат властно-законодательному определению, они являются предпосылками самодисциплины, или, как говорил Кант, «способности быть господином себе самому».
Эту простую истину, заслонявшуюся в сталинское время бесчисленными дефинициями исторически раз-
1 Распространенное в этике понимание гетерономии является неточным: оно имеет в виду не чужезаконность, а чужемотивность человеческого поведения, его подверженность привходящим мотивам приманки или угрозы. Гетерономным в этом смысле будет, например, поведение мужчины, который помогает женщине нести тяжелую сумку не потому, что так должно, а потому, что женщина ему понравилась; или поведение ученого, который отстаивает известный тезис не потому, что считает его истинным, а потому, что это выгодно для его карьеры.
208
личающихся форм правозаконности (то есть социалистического права в отличие от буржуазного, буржуазного— в отличие от феодального и т. д.), и необходимо восстановить, чтобы вернуться в русло нормального правопонимания. Конечно, это интересно и важно — установить, чем право отличается от морали или, скажем, от первобытного общинного обычая, но все-таки прежде необходимо составить хоть какое-то представление о том, чем право отличается от бесправия. Если его нет, весь юридический профессионализм скособочивается в сторону сервильности и угодливости. И уже не приходится удивляться, что в определениях права, которые фигурируют в энциклопедиях, словарях, популярных юридических изданиях, начисто исчезают понятия свободы, независимости, пеподотчетности — самые важные для определения общего смысла правовой нормы.
Переход общества к собственно правовому регулированию человеческих отношений (когда он совершился, я рассмотрю несколько позже) был крупной вехой в истории гуманизма. На смену патриархальной сострадательной человечности, которая выворачивалась в фаворитизм или самый беспощадный деспотический произвол всякий раз, как субъект сострадания становился обладателем социальной и политической власти, пришла человечность исходного доверия.
Разумеется, в сфере межличностных отношений не отменялись ни сочувствие, ни жалость, ни даже их эгоистически-капризные превращения. Но государству с его безмерными возможностями «казнить и миловать» категорически запрещалась неустойчивость всякого, в том числе и доброго, «отеческого» чувства. Рушилась презумпция попечения о распущенном, инертном, невежественном народе, которая веками использовалась для оправдания самых циничных форм внеэкономического принуждения и самых безответственных проявлений господского волюнтарпзма.
Правовые нормы по самой сути своей антиавторитарны: они запрещают обращаться с людьми как с «винтиками» социально-политического механизма, как с безвольными объектами командования и администрирования. Запрет этот пресекает диктаторское покушение на личность, и притом любое — не только корыстное (продиктованное эгоистическими интересами
209
известной общественной группы), но и благонравное, осуществляемое, скажем, по мотивам заботы об «общем благе». Последнее особенно важно подчеркнуть на исходе нынешнего, XX столетия, в ходе которого понятия «общего блага», «интересов народа», «общественно-исторической потребности» и т. д. неоднократно наполнялись совершенно произвольным, а то и откровенно демагогическим содержанием.
Право внутренне связано с моралью (достаточно очевидно, что среди правовых запретов не должно быть таких, которые толкали бы человека к безнравственным действиям). Вместе с тем правовые нормы не могут рассматриваться ни как «подвид», ни как модификация нравственных норм. Это совершенно особый тип регулирования общественного поведения, непременно оставляющий простор («пространство ненаказуемости») для известных неморальных решений и поступков.
Пресекая наиболее опасные формы зла, право одновременно (и это далеко не всегда понимается) стоит на страже добровольно выбираемого добра. Оно выставляет нормативный заслон не только против общепризнанных преступлений (убийства, воровства, шантажа, вымогательства и т. д.), но и против попыток принудительного осчастливливания и принудительного совершенствования людей.
(1) Принудительное совершенствование (или насильственное приведение к идеалу) исключается благодаря признанию моральной автономии индивида.
Этическое понятие моральной автономии весьма сложно: будучи последовательно продуманным, оно приводит к противоречиям (антиномиям) в определении самой человеческой воли. Это не мешает, однако, признанию моральной автономии в праве. Ведь речь здесь идет не о том, способен ли вообще человек как разумное, но вместе с тем и спонтанно-чувственное существо давать себе безусловные законы, а лишь о том, что в качестве существа общественного он всегда уже находится под законом (нравственным требованием) и может осознать его значимость и ценность без всякого государственного насилия.
Нравственный поступок, совершенный под давлением принуждающей власти, теряет всякое моральное достоинство. (Много ли стоило бы, например, сыновье внимание к родителям, если бы оно вынужда-
210
лось угрозой уголовного наказания?) Поэтому издание каких-либо «законов о нравственности» (чего с патриархальной наивностью потребовал на первом Съезде народных депутатов писатель В. Распутин) несовместимо не только с понятиями права и правового государства, но и с развитым моральным сознанием.
Признание моральной автономии за каждым членом общества есть, в сущности, просто признание того, что общество уже независимо от государства располагает средствами борьбы с идеологией вседозволенности, а также санкциями, необходимыми для того, чтобы привести индивида к признанию и соблюдению общекультурных по своему происхождению нравственных норм. Поддержание морали — дело институтов гражданского общества (семьи, школы, религиозных общин, добровольных организаций и союзов), а не полицейских или цензорских государственных служб. Если из-за неразвитости или слабости этих институтов государство все-таки оказывается вынужденным взять на себя «заботу о нравах», оно должно делать это с ясным сознанием того, что выполняет чужую, несвойственную ему функцию и переходит к применению чрезвычайных мер, не подлежащих возведению в закон.
(2) Тенденция к принудительному осчастливлива-нию людей блокируется благодаря признанию утилитарной автономии индивида, то есть его способности самостоятельно судить, что является для него выгодным или невыгодным, полезным или пагубным. Человеку, далее, должна быть предоставлена возможность действовать на свой страх и риск, для проб и опытных выводов, для ошибок и перерешений. Общество как бы «дает фору» индивиду, не применяя к нему государственного принуждения до того момента, пока он не нарушает закона. Каждый гражданин волен послать подальше сколь угодно высокого самозваного наставника, если тот сует нос в такие его дела, которые не наносят ущерба другим согражданам.
Важно понять, что признание утилитарной автономии не только не связано с утилитаризмом в этике, но и прекрасно уживается с его бескомпромиссной критикой. Принципиальный интерес в этом отношении представляет кантовское морально-правовое учение.
Кант был непримиримым противником всякой ути-
211
литарной редукции морали, то есть попыток свести нравственные требования к соображениям пользы и выгоды. Вся его этика представляла собой систематически продуманный протест против утилитарно-эвдемонистической расчетливости, которая поразила позд-нефеодальное общество в пору развития товарно-денежных отношений, а под именем «разумного эгоизма» проникла и в раннебуржуазную просветительскую идеологию. Это не помешало тому, что, как философ права, Кант выступил с решительной защитой принципа утилитарной автономии (чего, кстати, совершенно не умели делать такие приверженцы «разумного эгоизма», как Гельвеции или Гольбах). «Принцип свободы в отношении устройства общества,— писал Кант,— я выражаю в следующей формуле: ни один не может принудить меня быть счастливым так, как он хочет (так, как он представляет себе благополучие других людей); каждый вправе искать своего счастья на том пути, который ему самому представляется хорошим, если только он этим не наносит ущерба свободе других стремиться к подобной же цели» '.
Существенно, что строгое, демократически развитое право санкционирует вовсе не интересы (скажем, «интерес большинства» в противовес «интересу меньшинства»), а, как выражался А. Смит, «свободу самостоятельного преследования личного интереса». «Интерес большинства», «интерес всего общества» — это понятия, поддающиеся самому произвольному толкованию, которое с охотой берет на себя государственная власть. Что касается интереса личного, то он успешно отталкивает любые произвольные интерпретации, поскольку достаточно очевиден для его носителя до всяких толкований.
Признание за членом общества его моральной и утилитарной автономии обеспечивает ему как гражданину статус неподопечности. Закреплению этого статуса служит большая часть записанных в конституциях личных прав-свобод (свободы совести, слова, собственности, неприкосновенности жилища, перемещения и т. д.). Любые конкретные законодательные акты государства, продиктованные соображениями экономической, социальной или политической целесообразности, являются правомерными лишь постоль-
1Кант И. Соч. Т. 4. Ч. 2. С. 79.
212
ку, поскольку они не противоречат конституции и не посягают на зафиксированный в ней статус неподопечности. Последнее особенно важно подчеркнуть применительно к карательному (уголовному) закону.
«Уложение о наказаниях» — подчиненный элемент правовой системы. Какими бы ни были воздействующие на него социальные запросы, свое юридическое оправдание оно имеет только в том, что прямо или косвенно служит защите жизни, независимости и достоинства людей. Именно соотнесенность уголовного кодекса с конституцией вводит карательную репрессию в границы соразмерного возмездия за уличенные и доказанные преступления и не позволяет ей быть орудием тотальной терроризации общества.
Известное положение В. И. Ленина: «Право есть ничто без аппарата, способного принуждать к соблюдению норм права»1 — было бы совершенно неправильно толковать в том смысле, что право существует всюду, где есть принуждение, исходящее от государства. Диалектика права заключается в том, что оно, с одной стороны, бессильно (декларативно) без государственного вмешательства, а с другой — лимитирует и направляет это вмешательство, превращая его в средство защиты конституционных свобод.
Правовое достоинство уголовного закона заключается далее в том, что ему, по строгому счету, вообще нет дела до моего «внутреннего «я»: до моих сокровенных желаний, помыслов, настроений, хотя бы с нравственной точки зрения они и могли быть квалифицированы как «предпреступные». «Помимо своих действий,— писал К- Маркс,— я совершенно не существую для закона, совершенно не являюсь его объектом. Мои действия — это единственная область, где я сталкиваюсь с законом» 2. Строгое право не позволяет умозаключать от образа мысли людей к возможным для них поступкам; подобный превентивный надзор оно опять-таки предоставляет ближайшему окружению индивида: «малым группам», которые строятся на началах профессионального признания, единоверия, единомыслия, дружбы, соседства, родства и могут применять к своим членам лишь моральные (а не карательные, не полицейские) санкции.
1 Ленин В. И. Поли. собр. соч. Т. 33. С. 99. s Маркс К- Энгельс Ф. Соч. Т. 1. С. 14.
213
Безразличие уголовного закона к еще не воплощенным субъективным предрасположениям человека вовсе не является плодом «юридического бездушия», о котором так много рассуждают романтические критики права. Как раз напротив, в этом безразличии выражает себя юридический гуманизм, а именно безусловное предварительное доверие к каждому члену общества. Последнее обеспечивается целой совокупностью требований, закрепляемых в процессуальных кодексах и препятствующих тому, чтобы с людьми обращались как с «потенциальными преступниками». Таковы презумпция невиновности, строго оговоренные правила полицейского вмешательства, задержания и обыска, сохранение тайны следствия, гласность судебного разбирательства, право подсудимого на защиту и т. д.
Разработанность и строгость процессуальных гарантий можно назвать мерой цивилизованности всей правовой системы. Ее антидемократические деформации, как правило, выражают себя прежде всего is грубых упрощениях процессуального кодекса. Упрощения эти позволяют стирать различие между действительным и всего лишь вероятным преступлением, осуждать намерение как действие, склонность как намерение, а случайно оброненное слово как симптом преступной склонности.
Нравственный гуманизм часто выражает себя как вера в изначально добрую природу людей. Гуманизм юридический — это доверие не к природе, а к основному личностному измерению человека — к его воле, понимаемой как способность самоконтроля и самодисциплины. Правовая оценка поступка позволяет допустить, что по природе своей люди несовершенны, что у них есть масса дурных склонностей. Вместе с тем она категорически запрещает заведомо предполагать, будто тот или иной индивид настолько лич-ностно неразвит, что не может противостоять своим склонностям.
Никакая, даже самая худшая «природа» не предопределяет преступного деяния. Поэтому никто не вправе прорицать преступления и на этом основании подвергать людей наказанию. Юридический гуманизм выражает себя, таким образом, прежде всего как антифатализм, как признание за каждой личностью неустранимой свободы воли.
214
Социологический анализ тяготеет к тому, чтобы исключить свободу воли из объяснений человеческого поведения (и действительно, при рассмотрении массовых событий свободные волевые решения индивидов сплошь и рядом могут быть просто оставлены в стороне, поскольку взаимно погашают друг друга). Нравственный анализ предполагает понятие свободной воли, но может быть достаточно успешным и в том случае, если заменяет его понятием внутренней детерминации поступка, его более высокой, духовной необходимости.
Что же касается правовой оценки поведения, то здесь представление о свободной воле индивида неустранимо: оно имеет значение своего рода аксиомы, которую нельзя ни элиминировать, ни вывести из каких-либо иных, более простых допущений. Преступление в строго юридическом смысле — это такое событие, которое при любых обстоятельствах могло бы все-таки и не произойти, иначе это не преступление, а либо бедствие (когда, скажем, мать уронила собственного ребенка и зашибла его до смерти), либо действие безумного, невменяемого человека.
Особую трудность для правовой оценки поведения представляет феномен убежденно злой свободной воли, когда преступление совершается не по слабости характера, не под давлением спонтанной склонности, а как бы из принципа человеконенавистничества.
Не отрицая возможности подобного явления, строгое право вместе с тем считает его редким и исключительным. Это, как говорил Кант, «скорее сатанинский, чем человеческий образ действий». Вменять его человеку можно лишь там, где налицо рецидивы правонарушений. Согласно классической теории наказания, преступник-рецидивист может быть поставлен вне закона, и это самая страшная кара, которую знает право.
«Поставить вне закона» — значит отказаться от охраны человеческой личности, позволить обращаться с человеком как со зверем или вещью. Именно на фоне этой формулы делается видимым, осязаемо ощутимым, что всякий, в том числе и уголовный, закон является законом защищающим. Наказание по суду, даже весьма суровое,— это благо в сравнении с расправой и линчем.
215
Разъясняя смысловое строение уголовно-правовой нормы, немецкий философ Г. Фихте предлагал читателю вообразить следующую судебную процедуру. Уличенный правонарушитель сперва просто «оставляется как бы по ту сторону закона». Он, по выражению Фихте, делается «свободным, как птица», то есть получает возможность творить все, что ему в голову взбредет. Но зато и все другие свободны в отношении его: каждый может безнаказанно «употребить» преступника по своему желанию, то есть подвергнуть его надругательству, обратить в раба или просто убить. Не очевидно ли, говорит Фихте, что, оказавшись в подобном положении, преступник сам попросит для себя наказания, предусмотренного уголовным кодексом.
«Наказание есть право преступника» — эту формулу Гегеля высоко ценил Маркс. Наказание имеет свою меру в виновности преступника, а потому может рассматриваться как карательное воздаяние, примиряющее его с обществом и с самим собой. Наказание должно неотвратимо следовать за преступлением и вместе с тем быть независимым от любых привходящих соображений (прежде всего от соображений пользы, которую общество могло бы извлечь из эксплуатации или заклания осужденного правонарушителя).
Здесь, однако, я должен прервать изложение и приостановить развертывание возможностей, заключенных (как в клеточке-эмбрионе) в антипатерналистской идее признанной индивидуальной автономии. Я давно уже слышу коварный, но вполне оправданный вопрос читателя. Можно ли вводить признанную автономию в определение права, если многие и многие поколения людей называли (и искренне считали) правом такие государственные постановления, которые никаких санкций на личную независимость не содержали? Разве законы Хаммурапи не право? Разве крепостное право — не право? Разве Маркс не говорил, что и кулачное право — это тоже право?
Все дело в том, что определение права, по строгому счету, является не теоретическим (типа «А есть В»), а нормативно-теоретическим (типа «А должно мыслиться как В»). Это прекрасно понимали представители классической философии, а мы где-то полвека назад понимать перестали. Мы давно уже не
216
спрашиваем себя, что следует утверждать и отстаивать в качестве права, а пользуемся термином «право» совершенно в духе юридического позитивизма, то есть как нейтрально-классификационным, исторически описательным выражением. В одну эпоху право одно, в другую — другое: «Во всяком приходе свой устав»,— саркастически заметил Маркс по адресу основоположника «исторической школы права» Г. Гуго.
Конечно, нейтрально-классификационного употребления термина «право» отменить нельзя, и я не собираюсь ратовать за то, чтобы мы не выпускали историко-юридических работ под названием, ну, скажем, «Право в средневековом Китае». Уж такова, как говорится, условность, принятая в «научном консенсусе». И все-таки, если вам скажут, что «телефонное право»— это тоже право, вы испытаете нравственную — а точнее говоря, нормативно-ценностную — неловкость, ибо грубое попрание права правом именовать нельзя.
Это относится не только к настоящему, но и к прошлому. Что оно именовало правом, для нас не указ, ибо в области нормативно-теоретических определений нет права давности. Если этого не понимать, можно дойти до последних столпов бессмыслицы и, скажем, признать вместе с Жозефом де-Местром, что монархия является самой разумной и естественной формой политического правления, поскольку большая часть человечества провела свою жизнь в условиях монархии и неестественной ее отнюдь не считала.
И уж совсем очевидно, что, оставаясь на почве нейтрально-классификационного понятия права, никак нельзя вести критику правового нигилизма. Если право, как его понимал Вышинский,— это тоже право, то о чем вообще говорить и какой смысл может иметь само выражение «правовой нигилизм»? Нет, уж если критический расчет со сталинщиной ведется всерьез, то надо отказаться от дефинитивного понимания таких формул, как «кулачное право тоже право».
Надо перестать приписывать сакральный смысл понятиям исторически обусловленного и исторически необходимого и сознаться в том, что никакая степень социальной детерминированности не делает господствующее воззрение правомерным. И наконец, надо перестать быть позитивистски снисходительным по отношению к правовой неразвитости, глухоте и нечувствительности, которые веками тяготели над человече-
217
ством (в том числе над его законодателями, судьями, юристами) и отголоски которых еще так ясно слышны в современных расхожих представлениях о правопорядке.
Ценность права — пустое слово, если не признается, что строгое право («право, отвечающее своему понятию», как сказал бы Гегель) — весьма позднее, совсем не традиционное и не такое уж неизбежное порождение истории. Но как раз поэтому оно нуждается в нашем активном преемствовании, а также в том, чтобы мы отделяли его от нормативных образований, традиционно именовавшихся правом, но на деле заслуживающих такого названия в лучшем случае потому, что они не были (или не вполне были) моралью, религией или сводом правил благоразумия.
В общественном сознании по сей день сталкиваются два понимания права: традиционное (обыденное, донаучное) и строго юридическое. Можно сказать, что, заслышав слово «право», приверженец первого понимания вспоминает о существовании уголовного кодекса. У приверженца второго слово это ассоциируется скорее с Декларацией прав человека и гражданина, провозглашенной в революционной Франции в 1789 году. Приверженец первого понимания не разделяет крайностей правового нигилизма, но и не видит его бесчеловечности. Для приверженца второго правовой нигилизм категорически неприемлем.
1) Традиционное понимание права складывается в докапиталистических обществах, а полное (доктринально-теоретическое) выражение получает в эпоху формирования национальных государств (централизованных сословных и абсолютных монархий, если говорить о европейской истории).
В политических трактатах XVII — первой половины XVIII столетия право определяется обычно просто как совокупность устанавливаемых или санкционированных государством общеобязательных правил. Никакого различия между правом и законом еще не проводится, а сам закон отождествляется с государевым указом.
Нужно живо представить себе бесчисленные бедствия, которые несла с собой феодальная междоусо-
218
бица XV, религиозные распри XVI и коалиционные войны XVII столетия, чтобы понять, почему подобное, этатистское истолкование права могло пользоваться одобрением и признанием. В гражданском мире и порядке — в пресечении местнического самочинства, а также мятежей, разбоя и грабежа — исстрадавшееся население Западной Европы видело столь большое благо, что готово было простить нарождающемуся абсолютизму его собственные авторитарно-деспотические устремления. О государственном признании прав личности (ее «естественных», «прирожденных» свобод) еще не было и речи. Апологеты неограниченной монархии (Ж. Воден, Т. Гоббс, Ж. Б. Боссюэ) считали, что каждый разумный человек просто уступает эти права-свободы неограниченному монарху («переносит их на верховного правителя»), чтобы получить взамен элементарную защиту жизни и благосостояния.
Полноценное воплощение права видели в едином «Уложении о наказаниях». Считалось, что оно тем полнее отвечает понятию справедливости, чем больше проникнуто духом «суровости, неизменности и благочестия». Никого не смущало, что в составе этого «Уложения...» уголовно-правовые статьи в собственном смысле слова соседствовали с поистине драконовскими законами против «неприличия», «лжеверия», непочтительности, чревоугодия, пьянства, нерадивости, неблагоразумия.
Свод права оказывался одновременно и руководством для моральной полиции. Он жестко регламентировал поступки подданных и как бы устанавливал предварительную цензуру над их поведением. Предполагалось, что государственные постановления и предписания в принципе охватывают всю гражданскую жизнь, а потому любая новая инициатива, любая частная или корпоративная свобода должна специально санкционироваться в качестве привилегии. Указно-инструктивное ограничение произвола именовалось правом вообще, а гарантии свободы — «особыми правами», или «пожалованными вольностями» (дворянскими, купеческими, муниципальными и т. д.). В практике управления и надзора господствовал принцип: «Запрещено все то, что не разрешено».
Все это, вместе взятое, вело к запретительному пониманию правовой нормы и обвинительному истолкованию задач правосудия.
219
2) Во второй половине XVIII века совершился своего рода «коперниканскии переворот» в понимании сущности права. Прологом к нему была борьба за веротерпимость (за государственные гарантии свободы религиозной совести), которая началась еще в эпоху Реформации. Однако обобщенное, теоретически отчетливое выражение новые правовые представления получили лишь в век Просвещения, в русле антидеспотического политико-юридического мышления.
Просветительские учения выросли и развились на почве кризиса феодально-абсолютистской государственности. Кризис этот обнаружил, что запретительная, указная и моралистическая законность, от которой так много ждали в начале Нового времени, не только не способствует оздоровлению общества, но и оказывает разрушительное воздействие на экономическую жизнь, психологию и нравы. Этот факт подвергся самому пристальному критическому анализу в работах Вольтера, Ш. Монтескье, Ж. Ж. Руссо, В. Р. Мирабо, Т. Пейна, Ч. Беккариа, Д. Юма и других представителей просветительской философии. С помощью наглядных примеров и убедительных «мысленных экспериментов» они показали, что в государстве, где право является просто возведенной в закон волей правителя, жизнь, собственность и свобода подданных гарантированы немногим лучше, чем в условиях полного беззакония.
(а) Количество преступлений, которые одни индивиды как частные лица совершают против других, значительно меньше количества преступлений, организуемых самой абсолютистской властью. Причем главным проводником этой организованной криминальной практики оказывается именно тот институт, который по идее должен бы был пресекать преступления,— судебно-карательная система неограниченной монархии. Коронные суды измышляют преступления (например, путем изобретения антимонархических заговоров), выносят обвинительные приговоры в соответствии с государственным спросом и заказом на осужденных преступников (например, на колодников, галерных гребцов, в которых нуждался растущий королевский флот). Они, наконец, просто засуживают невинных людей, чтобы, увеличивая число публичных расправ, усилить страх перед нарушением порядка.
(б) Общая масса низких страстей, пресекаемых
220
карательными органами государства в форме частных уголовных деяний, значительно меньше той массы низких страстей, которые это же государство поощряет и поддерживает, прибегая к услугам шпионов, доносчиков, тайных осведомителен и оставаясь во всех своих звеньях доступным для пронырливости и подкупа. При дворе и в правительстве, в непосредственной близости от грозного монарха, «чья вечно подъятая длань все определяет и сдерживает»1, свивают гнездо мошенники и спекулянты. Административный и судебный аппарат подвергается коррупции.
(в) Наконец, делается все более очевидным, что неограниченная уголовная репрессия феодально-абсолютистского государства вообще подавляет не столько преступную волю, сколько свободную волю как таковую. В страхе перед судебными расправами люди начинают остерегаться всякого решительного волеизъявления, всякой инициативы и риска, всякой неординарности. Они делаются скрытными, замкнутыми, анемичными; высшая мудрость подданного состоит теперь, по словам Монтескье, в понимании того, «что для него лучше, если должностные лица вовсе не будут знать о его существовании, и что безопасность его личности зависит от ее ничтожества» 2.
По наблюдениям Ч. Беккариа, это состояние всеобщей затравленности, во-первых, является благоприятной средой для массового нарождения наиболее опасного (трусливо-осмотрительного) преступника, а во-вторых, создает неодолимые препятствия для появления ярких, решительных, энергичных натур. «У большинства людей,— пишет он,— отсутствует мужество, одинаково необходимое как для великих преступлений, так и для великих подвигов»3. Общество как бы окостеневает; все, что в нем еще делается, делается нехотя, из-под палки, и только в щелях и тайниках сохраняется какая-то неподневольная жизнь. Слава этого общества постепенно меркнет, а богатство оскудевает.
Беспощадный анализ кризисных и застойных процессов, сопровождавших рост абсолютистского насилия, позволил преодолеть традиционное (этатистское)
1 Монтескье Ш. О духе законов. М., 1951. С. 179.
2 Там же. С. 233.
3 Беккариа Ч. О преступлениях и наказаниях. М.— Л., 1939. С. 347.
221
понимание права и развить принципиально новое (собственно юридическое) его истолкование.
Мыслители XVIII века камня на камне не оставляют от векового предрассудка, согласно которому безнравственные деяния тем быстрее искореняются, чем беспощаднее наказуются. Предельно широкая карательная репрессия по общеморальным мотивам неизбежно приводит к тому, что преступление (как нравственное понятие) становится просто поводом, предлогом для систематической, расчетливо-корыстной терроризации населения, которая развращает общество снизу доверху. Задача его оздоровления может быть решена поэтому лишь с помощью разумного ограничения карательного насилия.
Прежде всего, необходимо, чтобы преступление было отличено от проступка (сколь угодно предосудительного) и заранее объявлено в законе в качестве наказуемого деяния. Все, что не запрещено,— дозволено и не может подвергаться судебно-полицейскому преследованию. Наказанию подлежит лишь уличенное и доказанное преступное действие, а не опасный образ мысли, который делает преступление «в высокой степени вероятным». Превентивные наказания должны быть категорически запрещены.
Далекие от какой-либо снисходительности к преступнику, представители просветительской философии права вместе с тем единодушно отстаивают принцип: «Лучше десятки неотмщенных злодеяний, чем осуждение хотя бы одного невиновного».
Важное место в антидеспотической правовой литературе XVIII столетия занимает, далее, доказательство того, что судебно-карательная практика должна быть независима от соображений государственной прагматики. Как бы велика ни была потребность в «наведении порядка», в упрочении дисциплины или национальной сплоченности, в увеличении числа каторжников, занятых на тех или иных государственных работах, судебная власть не должна нарушать принципа карательной справедливости и трактовать наказание иначе, чем соразмерное возмездие за доказанное противоправное деяние.
Никакая, даже самая бедственная ситуация, в которой оказалось государство, не может служить оправданием для вынесения ложных обвинительных приговоров. Прогрессивные мыслители XVIII века
922
возрождают девиз римских юристов: «Пусть погибнет мир, но восторжествует справедливость», причем видят в нем не просто норму профессиональной судебной этики, но принцип, на котором должна основываться вся организация судопроизводства.
Стремление к разумному ограничению карательной репрессии находит свое интегральное выражение в понятии «неотъемлемых прав человека» '.
Просветительская философия права от Локка до Канта упорно настаивает на том, что в разумно устроенном обществе любым государственным запретам, требованиям и советам должно предшествовать первоначальное признание-дозволение. Людям как автономным субъектам должно быть категорически разрешено думать так, как они думают, открыто выражать все, что они думают, свободно распоряжаться своими силами, способностями и имуществом.
Парадоксальное понятие «категорически разрешенного» (то есть дозволенного безусловным образом, независимо от любых требований общественной целесообразности) передает общий парадоксальный смысл нового, собственно юридического толкования права. Перечень же категорически разрешенных человеческих возможностей оказывается одновременно и перечнем знаменитых «естественных прав» (совести, слова, печати, собраний, собственности, перемещения, свободного распоряжения своей рабочей силой), под флагом которых развивается все антифеодальное движение последней трети XVIII века.
Но главное, в чем выражает себя «коперниканский переворот» в правопонимании,— это идея о необходимости принудительного ограничения самой принуждающей государственной власти.
Строгое право в трактовке Просвещения — это прежде всего такая нормативная система, которая позволяет лимитировать административно-бюрократический произвол и препятствует тому, чтобы мощная централизованная власть выродилась в деспотическую и диктаторскую. Стремление возвести заслон на пути превышения власти, утвердить примат правового закона по отношению к воле государя, возведенной в закон, образует основную тенденцию новаторских политико-юридических теорий.
1 Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 20. С. 17.
223
Именно в данном направлении движется мысль француза Монтескье, настаивающего на «разделении властей» (законодательной, правительственной и судебной). Именно над этой проблемой бьется в Англии Д. Юм. Важнейшая задача века, говорит он, состоит в том, чтобы «ради собственного сохранения проявлять бдительность по отношению к правителям, устранять всякую неограниченную власть и охранять жизнь и состояние каждого при помощи всеобщих и обязательных законов» '. Наконец, немецкий философ-гуманист В. Гумбольдт пишет сочинение со знаменательным названием «Идеи к опыту, определяющему границы деятельности государства». В качестве эпиграфа он берет рассуждение француза В. Р. Мирабо, демонстрирующее, что высшая мудрость власти заключается вовсе не в ее политико-административном искусстве, а прежде всего в том, чтобы «всячески подавлять в себе необузданное желание править — самую пагубную болезнь современных государств»2. Право, согласно Гумбольдту, есть законодательное самоограничение государства, родственное самоограничению личности в акте моральной автономии и направленное на то, чтобы дать простор естественному многообразию неповторимых человеческих индивидуальностей.
Право еще не право, покуда само государство не стало правовым государством, то есть политической властью, которая признает безусловное верховенство закона Закон принимается только выборными представителями народа на основе свободного и всестороннего обсуждения, а деятельность правительственных органов ограничивается рамками закона. Соблюдение принципа верховенства закона обязательно и посильно при разных формах правления, не исключая и монархическую. Но высшим, идеальным воплощением этого принципа следует признать конституционную республикански-демократическую государственность.
Таковы наиболее общие постулаты, «парадигмы», отстаивавшиеся прогрессивными теориями права в эпоху кризиса и крушения феодального абсолютизма.
Термин «правовое государство» появляется доволь-
1 Юм Д. Сочинения. М., 1966. Т. 2. С. 573.
2 Цит. по: Гумбольдт В. Язык и философия культуры. М., 1985. С. 25.
224
но поздно — в немецкой политико-юридической литературе первой трети XIX века. Но что касается подразумеваемых им понятия и идеала, то они вынашиваются в течение по крайней мере двух столетий и, несомненно, представляют собой важное завоевание международной политической и правовой культуры '.
Понятие правового государства рождается на свет в облачении иллюзий и умозрительных конструкций, на которых лежит печать вполне конкретного времени.
Идеологи подымающегося капитализма — политические утописты: они верят во всесилие политико-юридических норм и институтов. Справедливое законодательство кажется им не только необходимым, но и достаточным условием для воцарения социальной справедливости. Неотъемлемым личным свободам приписывается, как мы уже упомянули, статус «естественных прав», отвечающих интересам человека как повсюду одинакового природного существа. Необходимость конституционного ограничения власти обосновывается ссылками на так называемый «первоначальный общественный договор», заключенный будто бы еще в легендарной древности, в момент первоуч-реждения государства.
Как обнаружил позднейший критический анализ, именно эти иллюзии и умозрительные построения воплощали классово-ограниченные пристрастия зачинателей концепции правового государства.
Отсюда, однако, вовсе не следует, будто сами принципы конституционализма, равенства перед законом, верховенства закона, разделения властей, защиты прав человека и т. д. суть классово узкие умозрительные представления, которые по мере развития общества должны потерять позитивное социальное значение. То, что понятие правового государства сформировалось внутри раннебуржуазной идеологии, не мешает ему быть непреходящим общедемократическим завоеванием. Это такое же устойчивое приобретение человеческой цивилизации, как, скажем, линейная перспектива, которую открыли художники Возрождения, или утвердившееся в XVII—XVIII веках экспериментально-математическое естествознание, или (та-
1 См. об этом: Нгрсесянц В. С. Правовое государство: история и современность // Вопросы философии. 1989. № 2. С. 3—18.
225
кое сравнение будет, пожалуй, наиболее точным) трудовая теория стоимости, развитая классиками буржуазной политической экономии.
К. Маркс, как известно, был очень далек от того, чтобы брать эту теорию под подозрение по мотивам ее «эксплуататорского социального происхождения»: он развил великие теоретические догадки А. Смита и Д. Рикардо и довел их до логического конца. Аналогичного отношения требует и понятие правового государства: оно подлежит не «преодолению и отбрасыванию», а углубленной разработке внутри новой, социалистической концепции государственности.
Строго юридическое (разрешительное и гарантийное) понимание права, замыкающееся на идеал правового государства, добыто в анализе реального бедственного опыта деспотической государственности. Осуществляя этот анализ, представители раннебуржуазной философии и юриспруденции обнаружили достаточно высокий уровень объективности. Это объяснялось самим положением буржуазии как класса, который мог достигнуть экономического, социального и политического господства лишь на волне общенационального освободительного движения. Он проявлял поэтому готовность к трезвому учету потребностей других общественных групп, к удовлетворению своих особых интересов не в традиционной форме пожалованных привилегий, а в системе всеобщих государственных дозволений.
Вот эта-то способность обуздывать собственное сословно-групповое своекорыстие и явилась конечной причиной того, что именно идеологи подымающейся буржуазии сумели возвыситься над временем и выдвинуть такие политико-правовые идеи, которые вплоть до сегодняшнего дня сохраняют значение важнейших критериев цивилизованности государственной власти. Пока вопрос об отмирании государства не встал в повестку дня (а это, как мы отчетливо понимаем сегодня, произойдет еще очень не скоро), не может быть и речи об отказе от великой идеи конституционного законодательно-правового ограничения государственной власти, выдвинутой раннебуржуазной философией и юриспруденцией.
226
Периоды глубокого общественного обновления — это, как правило, и периоды глубокого уважения к предшествующим завоеваниям мировой политической культуры. Таково и время перестройки: оно не может не породить многопланового интереса к цивилизованному, демократическому пониманию права, впервые утвердившемуся в общественном сознании Западной Европы в конце XVIII —начале XIX столетия.
Последнее неудивительно: сама ситуация, в которой наше общество оказалось к началу 80-х годов, во многом похожа на ту, что анализировали зачинатели новоевропейского правового мышления. Мы ведь, если угодно, тоже сделались свидетелями кризиса и стагнации своей собственной абсолютистской государственности.
Деформация социализма, совершившаяся в 30-е годы, нашла самое мрачное воплощение в системе централизованного произвола и беззакония. Карательное насилие стало играть ту же роль, что и в прошлых деспотических режимах, а по масштабу и беспощадности превзошло все, чего этим режимам когда-либо удавалось достигнуть.
Репрессивные органы феодально-абсолютистских государств жестоко преследовали реальных и предполагаемых противников монархии, карали за умыслы, еще не превратившиеся в противозаконные деяния, карали «с упреждением и запасом», прибегая в некоторых случаях к прямому измышлению политических преступлений. И все-таки феодальный абсолютизм не знал еще систематической и регулярной, циничной и планомерной массовой фабрикации мнимых преступлений, которая осуществлялась при Сталине.
В 1927—1939 годах по ложному обвинению во «вредительстве», «подкулачничестве», «шпионаже», «террористической деятельности», «контрреволюционной пропаганде» и т. д. были репрессированы миллионы людей, не нарушивших ни одного из советских законов. В деятельности судебно-карательных органов как бы были сведены воедино все процессуальные беззакония, известные прошлой истории (юрисдикция подозрительности, торжествовавшая в средневековой
227
церковной инквизиции; пыточное следствие, применявшееся в пору печально знаменитой «охоты за ведьмами»; безапелляционность приговоров, которой славились коронные суды XVII—XVIII вв.). В стране возникло настоящее лагерное рабство, в системе которого эксплуатировалось неизмеримо больше «говорящих орудий», чем на строительстве египетских пирамид или на плантациях Древнего Рима. Кампании арестов следовали одна за другой и обеспечивали режим тотальной терроризации.
Нельзя не согласиться с немецким философом-экзистенциалистом К. Ясперсом, утверждавшим, что XX столетие преподнесло миру не только атомную бомбу и бактериологическое оружие, но еще и чудовище преступной государственности — никогда прежде невиданное политико-юридическое воплощение абсолютного зла. Ясперс говорил об этом в связи с Нюрнбергским процессом и имел в виду прежде всего фашистский «новый порядок». Но с горечью и болью приходится признать, что через фазу преступной государственности пришлось пройти и диктатуре пролетариата в России 30-х годов. Это была, возможно, самая страшная, самая обескураживающая трагедия в мировой истории.
Репрессии сталинского времени затронули все национальности, классы и слои формирующегося социалистического общества, оказали пагубное воздействие на все сферы общественной жизни. За фасадом регулярных демонстраций политического одушевления совершался неумолимый процесс снижения гражданской, социальной и хозяйственной активности народа. Слежка и пристальный политико-идеологический надзор делали опасным именно то, что входит в понятие развитой личности, то есть самостоятельность суждения, критичность, оригинальность, решительность, инициативность. Людям выгодно было оставаться ординарными «средними индивидами», которые ищут удовлетворения своих частных запросов в русле заранее предусмотренных и предписанных форм коллективного поведения.
Но дело не только в этом. Не менее существенно, что атмосфера подозрительности и страха способствовала нарождению таких установок, как замкнутость, скрытность, стремление отъединиться от общества и подпольно отстаивать свои особые интересы. В итоге, как это ни парадоксально, утверждалась новая (вовсе не «пережиточная», не от капитализма унаследованная) разновидность беззастенчивого эгоизма.
В социалистической стране происходил процесс, во многом подобный тому, который наблюдали критики и диагносты застойных феодально-абсолютистских порядков. На смену излишним при деспотизме гражданским добродетелям (откровенности, прямоты, мужества) пришли верноподданничество и покорность, прекрасно уживающиеся с завистью, коварством, корыстью.
Осложнения сплошь и рядом разительно отличаются от ранее перенесенной болезни. И все-таки их можно понять только как следствие болезни. Мелкотравчатый, подпольный эгоизм застойных годов, эгоизм несуна, взяточника и спекулянта,— циническая фаза в развитии давнего недуга, имя которого — недоверчивое отчуждение от общества, затравленность и гражданская усталость. Это рваческие судороги материального интереса, на котором лежит печать долгого бесправия и пришибленности '.
«Теневая экономика» с ее кланами и мафиями вызревала как подземное царство командно-административной социальной и хозяйственной практики. Здание организованной преступности, выросшее в годы застоя, строилось из человеческого шлака, который начал вырабатываться еще при сталинизме, в пору разгула государственной, юридической преступности. И рецепт пресечения этих самых неприемлемых, самых пагубных форм криминальной практики должен быть единым в своей основе.
На XIX Всесоюзной партийной конференции во всю силу прозвучало понятие социалистического правового государства. Неукоснительное соблюдение принципа верховенства закона и его равнообязателыюсти для всех инстанций, ведомств, лиц, для всех этажей и звеньев нашей политической организации было признано важнейшей предпосылкой для выработки и осу-
1 Вот что с горькой тревогой замечал писатель В. Распутий в повести «Пожар» (1984 г.): «Обозначился в последние годы особый сорт людей, которые даже не за деньгами гонятся, а гонимы словно бы сектантским отвержением и безразличием ко всякому делу... Про такого раньше говорили: ушибленный мешком из-за угла; теперь можно сказать, что он всебятился».
229
ществления гуманистической модели социализма. Верховенство закона — это и гарантия против повторения государственных преступлений сталинского времени, и реальная основа для изживания правового нигилизма, и предварительное условие возрождения политической, социальной и экономической активности народа.
Возврат к принципу верховенства закона начался в нашей стране после XX съезда КПСС (1956 г.), принявшего по докладу Н. С. Хрущева историческое решение «О преодолении культа личности и его последствий». Понятие социалистического правового государства в ту пору не употреблялось, но конкретные установки, которые отстаивала партия, соответствовали его основному смыслу. Был проведен первый акт реабилитации жертв сталинского террора.
В центр критических расчетов с прошлым было поставлено понятие злоупотребления властью, то есть неподзаконных правительственных или судебных действий. Партия потребовала неукоснительного соблюдения конституционных норм от всех органов, решающих задачу охраны общественного порядка. Втора-я половина 50-х годов стала временем крутого перелома в судебно-правовой практике, в деятельности МГБ — КГБ, основательность которого мы вплоть до сегодняшнего дня не могли по достоинству оценить из-за сокрытия подлинных масштабов и методов осуществления юридических преступлений предшествующего, сталинского периода. В науке начался отход от запретительного понимания правовой нормы; упрощенное, вульгарно-социологическое определение права как «воли господствующего класса, возведенной в закон» потеряло теоретический кредит.
Вместе с тем возврат к принципу верховенства закона еще не был полным и окончательным. Скажем больше: в судебно-правовой практике 60—70-х годов наметились новые опасные тенденции, нехарактерные для периода культа личности, но связанные с одним из основных постулатов правового нигилизма. Утопическое представление о непосредственной близости коммунизма, проникшее во многие программные документы тех лет, позволяло предполагать, что социалистическое общество вплотную подошло к периоду «отмирания права» и что процесс этот можно форсировать, заменяя наказание по суду морально-воспита-
230
тельными санкциями партийных и общественных организаций.
Широкое распространение получила практика передачи обвиняемого «на поруки трудового коллектива». Было установлено правило, согласно которому так называемые «малозначительные дела», не представляющие «серьезной общественной опасности», вообще не передаются в суд. Критерий «общественной опасности» оставался при этом моралистически неопределенным, а вопрос о целесообразности судебного разбирательства, по сути дела, просто предоставлялся субъективному усмотрению следователей.
Следственные органы превращались тем самым в неподзакомную инстанцию, но как раз поэтому подвергались самому беззастенчивому внешнему воздействию. Преступники, успевшие обзавестись высокими связями, попадали под защиту «телефонного права». Чем решительнее отстаивался лозунг о передаче общественности функций охраны правопорядка, тем шире становилось пространство юридической безнаказанности для наиболее крупных, наиболее изощренных и цепких нарушителей правопорядка.
Во времена Брежнева в органах милиции получила распространение практика необоснованных отказов в возбуждении уголовных дел и прямого сокрытия преступлений. С другой стороны, сохранение ряда установок и правил, сложившихся еще в пору сталинского беззакония (условность прокурорского надзора, слабая процессуальная защищенность подследственного, полное отлучение адвокатуры от следственного процесса и т. д.), позволяло фабриковать клеветнические вердикты и использовать это оружие против тех, кто отваживался вступать в борьбу с организованной преступностью.
Процесс политического и социального обновления, начавшийся после апрельского (1985 г.) Пленума ЦК КПСС, быстро завоевал и область юридического мышления. Принцип верховенства закона получил безоговорочное признание: с него были сняты подозрения в абстрактности и неисторичности. Вместе с тем стало ясно, что социалистическое правовое государство все еще остается для нас идеалом.
Период между двумя важнейшими вехами демократизации: XIX Всесоюзной партийной конференцией и первым Съездом народных депутатов — был време-
23J
нем бескомпромиссного критического анализа действующей судебной системы. Он показал, что существующие кодексы законов покоятся на усеченном понимании права как средства предупреждения преступности и что помимо строго правовых установлений они включают в себя массу юридической отсебятины, которая служит прикрытием административно-нажимных методов управления.
В большинстве юридических документов по сей день подчеркивается карательная, а не охранительная функция правосудия. Задерживается разработка норм, которые препятствовали бы превращению судов в придаток следственных органов и обвинительному характеру судебного процесса. Прокуратура уделяет явно недостаточное внимание осуществлению своей важнейшей функции — надзора над соблюдением Конституции. Трудно найти пример, когда бы она выступила в качестве механизма, отбраковывающего начальственные инструкции, которые ущемляют гражданские права. Адвокатская служба пребывает в жалком состоянии: на сто тысяч населения приходится семь-во-семь адвокатов (меньше, чем в 1913 г.); адвокатура не имеет статуса самоуправляющейся организации. В ходе судебного разбирательства все еще нередки случаи нарушения презумпции невиновности, смешения моральных и юридических критериев преступления, необоснованных отказов в возбуждении уголовных дел.
Но это значит, что на сегодняшний день мы еще не располагаем безотказными юридическими гарантиями ни против рецидивов сталинской уголовной политики, ни против преступной снисходительности к правонарушениям, отличавшей брежневское время. Далеки мы пока и от эффективного правового обеспечения вновь утверждающейся хозрасчетной экономики, кооперативной и индивидуальной трудовой деятельности.
Все это делает понятным, почему XIX партконференция сочла необходимым принять особую резолюцию, посвященную судебно-правовой реформе.
Задача совершенствования кодексов советских законов и серьезного преобразования правосудия связывается в резолюции с более широким замыслом перестройки политической организации, с возрождением полновластия Советов депутатов трудящихся.
232
Серьезное внимание уделяется демократизации законодательной практики. Решительно акцентируется момент взаимоограничения, договора, который непременно должен присутствовать во всяком подлинном законе: «...не только граждане несут ответственность перед государством, но и государство несет ответственность перед гражданами». Система личных прав и свобод признается важнейшей ценностью, охране которой должна быть подчинена деятельность судов, следственных органов, защиты, прокуратуры.
Осуществление судебно-правовой реформы — не просто одно из условий, но существенное предусловие намеченных партией общественных преобразований. В щели, которые оставляет необоснованный свод законов или не подчиненное закону правосудие, может утечь все, что добывается трудной работой по совершенствованию социально-экономического механизма.
Судебно-правовая реформа — это и памятник жертвам сталинских репрессий, и решительное отвержение юридического попустительства 70-х годов, и забота о будущих поколениях — об их нестесненном личностном развитии.
Разумеется, эти высокие ожидания оправдаются лишь в том случае, если судебно-правовая реформа не остановится на полпути и если перестройка правоохранительных институтов будет поддержана изменениями в самом нашем образе мыслей. Какими же именно? Это можно определить коротко, всего двумя словами: развитие правосознания.
Правосознание — непростое понятие, и я не могу отослать к работе, где содержалась бы удачная его дефиниция. Совершенно ясно, однако, что правосознание— это не просто отражение в индивидуальном сознании смысла и характера уже действующих в обществе законов. У правосознания активный темперамент, и всего адекватнее оно обнаруживает себя именно тогда, когда критикует и корректирует действующие законы в духе идеальной справедливости. Эта нацеленность на идеал роднит правосознание с моральным сознанием, которое ведь тоже никогда не мирится с бытующими в обществе нравами, а снова и снова сверяет их с идеальным, возможно никогда полностью не осуществимым, эталоном нравственного поведения.
233
Понятие правового государства, наконец-то получившее неурезанное «право гражданства» в нашей юридической литературе, позволяет по-новому осветить проблему правосознания. Едва ли мне удалось найти адекватное определение этого понятия, но я думаю, что совершу наименьшую возможную ошибку, если охарактеризую его следующим образом.
Правосознание — это ориентация на идеал правового государства, которая имеет этически безусловный характер и уже в данный момент определяет практическое поведение человека как гражданина. Это значит, что, хотя правового государства еще нет, человек начинает жить так, как если бы оно уже утвердилось. Он вменяет себе в обязанность следовать таким установлениям (или хотя бы декларациям), которые соответствуют понятиям строгого права и правового государства, и отказывается подчиняться тем, которые несут на себе явную печать неправового (патерналистского и авторитарно-бюрократического) ведения государственных дел.
Строгое право, вообще говоря, вовсе не предполагает морального участия в предписываемых им нормах. Гражданин прибегает к ним лишь постольку, поскольку это диктует его непосредственный интерес. Но это справедливо лишь для условий, когда строгое право уже утвердилось и прочно подчинило себе деятельность судебных и правоохранительных органов.
Иное дело, если господство строгого права еще только устанавливается. В этой ситуации перед нравственно ответственным человеком встают совершенно особые, правовые обязанности. Прежде всего, он должен научиться уважать чужое право, особенно если оно декларировано, но недостаточно обеспечено действующим законом. Он должен, далее, непременно отстаивать и свое собственное право, отстаивать даже тогда, когда у него нет в этом серьезного интереса (как говорится, «из принципа»). Он должен не соглашаться с уравниловкой, даже если оказывается, что она ему выгодна. Он должен отстаивать примат справедливости над состраданием, правопорядка над простым порядком и гражданской честности над другими, весьма достойными добродетелями (профессиональными, семейными, дружескими и т. д.). Все это вместе и есть активное по своему темпераменту правосознание.
234
То, что оно сегодня пробудилось, несомненно: его обнаруживают самые различные социальные слои и группы. Это и интеллигенция, и служащие, и сельские труженики, и рабочие. О последних в контексте данного очерка необходимо сказать особо.
Современный рабочий конечно же очень далеко ушел от новоиндустриального предпролетария 30-х годов и по характеру своего включения в общественное производство, и по сознанию. Он больше не человек без правомочий: он их имеет и понимает. Основная масса рабочего класса, безусловно, поддерживает перестройку, и может быть в первую очередь именно в политико-юридических ее инициативах. Это убедительно показало участие рабочих в избирательной кампании 1989 года. Даже такие нежелательные в экономическом смысле акции, как забастовки горняков и трудящихся ряда промышленных предприятий Эстонии,— даже они несут на себе печать достаточно развитого правосознания, владения культурой обоснованных притязаний, признания мотивированных отказов и компромисса.
Вместе с тем такие события, как сумгаитская трагедия 1987 года или националистическое движение в Фергане летом 1989 года, обнаруживают, что низкоквалифицированные, малообеспеченные и «социально заброшенные» группы молодых рабочих все еще живут на нищенском рационе политической и правовой культуры. Они легко становятся жертвой демагогии, рассчитанной на люмпен-пролетарскую завистливость и мстительность, и в принципе могут быть втянуты в любую неблаговидную политическую акцию, вплоть до попыток восстановления репрессивно-террористического режима.
Формирование правосознания — процесс трудный и мучительный, особенно в нынешней экономической ситуации, которая предрасполагает людей к раздраженности, мелочному озлоблению, мнительности и, наконец, к иллюзиям примитивно-принудительного упорядочения социальной жизни. Чтобы не сделаться жертвой этих иллюзий, надо постоянно иметь в виду, каким трагическим процессам они содействовали в прошлом. Наша беспощадность к сталинщине — это заслон от рецидивов, к которым может толкать затянувшаяся кризисная ситуация, требующая и трезвости, выдержки, и преданности впервые обозначившимся нормальным и зрелым политико-правовым идеалам.
Обожествляемые римские императоры, египетские фараоны, восточные деспоты, абсолютные монархи времен феодализма... Сколько их было в истории человечества? Десятки, сотни, тысячи... И XX век дал нам немало примеров режимов личной власти: Гитлер, Муссолини, Франко, Пиночет... Увы, феномен авторитарного режима не обошел и новый общественный строй. Эта страшная болезнь поразила в той или иной степени почти все страны, строящие социализм, а некоторые не переболели ею и по сей день.
Для нас режим личной власти Сталина обернулся страшной трагедией, продолжавшейся почти четверть века! Затем фарс брежневского культа, впрочем тоже далеко не безобидный и не лишенный трагизма. И здесь возникает масса вопросов: откуда берутся уродливые явления культа личности и режима личной власти, где их корни, какова их социальная опора и что нужно сделать для того, чтобы оградить наконец одну из величайших стран мира от произвола маньяков и самодовольных посредственностей, от культов и культиков?
Конечно, здесь больше вопросов, чем ответов, но в последнее время уже появился ряд художественных, публицистических и научных работ, в которых осуществляется попытка с разных сторон осмыслить такие сложные общественные явления, как культ личности и режим личной власти.
При этом сразу необходимо отметить, что появилось некое упрощенное представление по ряду проблем, и в частности в вопросе о тождественности культа личности и режима личной власти. Однако если культ личности — это феномен общественного
236
сознания, имеющий место по отношению либо к ныне здравствующему, либо к историческому лицу, то режим личной власти — это атрибут политической системы, обязательно предполагающий присутствие реального носителя — диктатора. Культ личности и режим личной власти могут как совпадать, так и существовать один без другого. В истории можно найти примеры, когда культ личности существовал без режима личной власти, а личная власть не сопровождалась культом личности.
Думается, что упрощенный взгляд на эти явления будет в ближайшее время окончательно преодолен, ибо постепенно на смену эмоциональному подходу к этим социальным феноменам все больше приходит серьезный научный анализ, чуждый элементов сенсационности. Всестороннее изучение объективных и субъективных предпосылок культа личности и режима личной власти, механизмов их возникновения и функционирования, их негативного влияния на все сферы общественной жизни, и прежде всего на социалистическую демократию, имеет сегодня, к сожалению, не только чисто научное значение. Опыт нашей страны, да и ряда других стран со всей очевидностью свидетельствует о необходимости создания в них демократического механизма, который бы возводил в каждом государстве надежный заслон против возможности появления культа той или иной личности и режима личной власти.
В противном случае, хотим мы этого или не хотим, будет и впредь сохраняться опасность перерастания авторитета политического лидера в культ личности, а коллективного руководства — в режим личной власти. Отсюда становится все более очевидным, что необходимо свести к минимуму зависимость судеб народов от субъективной воли одного или нескольких руководителей. Ведь трудно даже себе представить, что было бы с нами, окажись Сталин долгожителем!
Говоря о явлениях культа личности и режима личной власти, мы должны безоговорочно отдавать себе отчет в том, что их любые проявления находятся в непримиримом противоречии с ленинской концепцией построения социалистического общества на принципах социалистической демократии. И здесь, видимо, следует прежде всего вернуться к истокам становления Советской власти...
237
...Октябрь 1917 года. Пролетариат России свершил революцию. Власть от Временного правительства перешла в руки рабочих и крестьян. Советская власть шествует по гигантской России, достигая самых отдаленных уголков... Вековые чаяния народа о мире и земле начинают воплощаться в практике. В этих условиях уже при жизни В. И. Ленина родилась тенденция к возвеличиванию его личности, к созданию его культа. И проявлялась она прежде всего в народных массах, которые с полным основанием связывали победу Октябрьской революции, отстаивание ее завоеваний в годы гражданской войны, а также первые успехи социалистического строительства с именем вождя. Она находила отражение и в средствах массовой информации, которые печатали многочисленные материалы, посвященные Ленину, обращения к нему, приветствия, в которых любовь народа иногда принимала формы, близкие к обожествлению его образа. В определенной степени стремление возвеличить Ленина наблюдалось и в рядах руководства партии, Советского государства...
Будучи человеком высочайшей культуры, лишенным любой амбициозности, обладая такими личными качествами, как скромность, уважение к людям, Владимир Ильич был категорически против попыток создать культ его личности. «Это что такое? Как же вы могли допустить? Смотрите,— возмущался он, обращаясь к В. Д. Бонч-Бруевичу,— что пишут в газетах?.. Читать стыдно. Пишут обо мне, что я такой, сякой, все преувеличивают, называют меня гением, каким-то особым человеком, а вот здесь какая-то мистика... Коллективно хотят, требуют, желают, чтобы я был здоров... Так, чего доброго, пожалуй, доберутся до молебнов за мое здоровье... Ведь это ужасно!.. Откуда это? Всю жизнь мы идейно боролись против возвеличивания личности отдельного человека, давно порешили с вопросом героев, а тут вдруг опять возвеличиваете личности! Это никуда не годится! Я такой же, как и все...» '
Или еще один пример. Вот как свидетельствует беспристрастная биографическая хроника В. И. Ле-
1 Бонч-Бруевич В Д. Избр. соч. В 3 т. Воспоминания о В. И. Ленине. 1917—1924 гг. М., 1963. Т. 3. С. 296—297.
238
нина об одном факте празднования 50-летия В. И. Ленина. После того, как была исчерпана повестка дня IX съезда ВКЩб), делегаты съезда предлагают организовать чествование Ленина в связи с приближающимся его пятидесятилетием; выступающему по этому поводу Е. А. Преображенскому Ленин подает реплику: «Лучше споем «Интернационал».
Ленин категорически возражает против празднования его юбилея; во время выступления делегатов с приветственными речами пишет в президиум две записки с требованием прекратить хвалебные речи в его адрес... После выступления двух ораторов Ленин покидает зал и уходит в свой рабочий кабинет, откуда настойчиво просит президиум побыстрее закончить речи; звонит по телефону председательствующему Г. И. Петровскому, решительно настаивает на прекращении «хвалебного словесного потока»...
По окончании чествования Ленин возвращается в зал заседаний и выступает с краткой речью по поводу списка кандидатов в члены ЦК РКП (б)1.
Историки располагают и другими многочисленными фактами, когда Ленин резко выступал против возвеличивания его личности, посылки ему приветственных телеграмм, персональных подарков.
Не было у Ленина и единовластия. В возглавляемом им правительстве в полной мере осуществлялись принципы коллективного руководства. Любой вопрос подвергался тщательному обсуждению, разгорались горячие споры, критиковались позиции и предложения всех, включая Ленина. Одним словом, в руководстве партией и страной можно было наблюдать то, что сегодня принято называть плюрализмом мнений. Соответственно и при голосованиях одни голосовали «за», другие «против» того или иного предложения. И, несмотря на огромный авторитет Ленина, его позиции нередко оспаривались, а в ряде случаев, как, скажем, в начале обсуждения условий Брестского мира, ленинские предложения были не приняты большинством ЦК партии. Поэтому Владимир Ильич категорически возражал против попытки приписывать ему единовластие и отождествлять его с ЦК. В траурные дни 1924 года Н. К. Крупская произнесла слё-
1 Владимир Ильич Ленин. Биографическая хроника. М., 1987. Т. 8. С. 444.
239
дующие знаменательные слова: «Большая у меня просьба к вам: не давайте своей печали по Ильичу уходить во внешнее почтение к его личности, не устраивайте ему памятников, дворцов его имени, пышных торжеств в его память и т. д.— всему этому он придавал при жизни так мало значения, так тяготился всем этим. Помните, как много еще нищеты, неустройства в нашей стране, хотите почтить имя Владимира Ильича — устраивайте ясли, детские сады, дома, школы, библиотеки, амбулатории, больницы, дома для инвалидов и т. д., а самое главное — давайте во всем проводить в жизнь его заветы».
Считая вопрос о несовместимости режима личной власти и социалистической демократии в марксизме практически решенным и, более того, относящимся к аксиоматическим, В. И. Ленин в теоретическом плане мало занимался разработкой этой проблемы. Его научные интересы были больше связаны с общефилософской постановкой вопроса о роли масс и личности в истории.
Подобный факт, как нам представляется, свидетельствует о том, что Ленин рассматривал до последнего периода жизни режим личной власти в условиях социализма как явление аномальное, могущее возникнуть лишь при крайне неблагоприятном стечении обстоятельств.
Вместе с тем утверждение о том, что в ленинском теоретическом наследии нет ничего по поводу ограничения власти отдельных личностей, контроля за их деятельностью, было бы не совсем верно. Так, в работе «Что делать?» мы находим высказывание Владимира Ильича, которое имеет общеметодологическое значение для борьбы с возможностью сосредоточения в руках одного или нескольких партийных лидеров чрезвычайной власти. Прежде всего для правильного решения вопроса о выборе того или иного деятеля на тот или иной руководящий пост Ленин считал необходимым, чтобы все знали, «что такой-то политический деятель начал с того-то, пережил такую-то эволюцию, проявил себя в минуту жизни трудную так-то, отличается вообще такими-то качествами,— и потому, естественно, такого деятеля могут с знанием дела
240
выбирать или не выбирать на известную партийную должность все члены партии. Всеобщий (в буквальном смысле слова) контроль за каждым шагом человека партии на его политическом поприще создает автоматически действующий механизм, дающий то, что называется в биологии «выживанием наиболее приспособленных». «Естественный отбор» полной гласности, выборности и всеобщего контроля обеспечивает то, что каждый деятель оказывается в конце концов «на своей полочке», берется за наиболее подходящее его силам и способностям дело, испытывает на себе самом все последствия своих ошибок и доказывает перед глазами всех свою способность сознавать ошибки и избегать их»1.
Не менее интересным представляется и другое высказывание Ленина из работы «Письмо в редакцию «Искры»: «Ни один политический деятель,— писал он,— не проходил своей карьеры без тех или иных поражений, и если мы серьезно говорим о влиянии на массы, о завоевании нами «доброй воли» масс, то мы должны всеми силами стремиться к тому, чтобы эти поражения не скрывались в затхлой атмосфере кружков и группок, чтобы они выносились на суд всех. Это кажется неловким с первого взгляда, это должно иногда представиться «обидным» для того или другого отдельного руководителя,— но это ложное чувство неловкости мы обязаны преодолеть, это наш долг перед партией, перед рабочим классом. Этим, и только этим, мы дадим возможность всей массе... партийных работников узнать своих вождей и поставить каждого из них на надлежащую полочку»2.
Вопрос о необходимости демократического контроля масс за своими вождями Ленин ставил и после Октябрьской революции. «Масса должна иметь право сменять их, масса должна иметь право знать и проверять каждый... шаг их деятельности»3,— отмечал он.
В качестве инструментов контроля масс за своими вождями и борьбы со злоупотреблениями властью Ленин называл прежде всего прессу. Уже в приведенных выше ленинских высказываниях содержится ряд основополагающих идей, осуществление которых на практике должно создать механизм, гарантирующий
1 Ленин В. И. Поли. собр. соч. Т. 6. С. 139.
2 Там же. Т. 8. С. 96.
3 Там же. Т. 36. С. 157.
241
общество от возможности возникновения диктатуры отдельных личностей. Это идеи периодической выборности и сменяемости руководителей всех уровней, а также положение о необходимости постоянного демократического контроля за их деятельностью снизу. Весьма плодотворными в плане предотвращения возникновения режима личной власти являются и ленинские идеи о необходимости полной гласности и открытости политики руководства партией и страной, а также его мысль об использовании критики снизу как действенного оружия предотвращения и исправления ошибок руководителей.
Осознание реальной опасности
Особое внимание вопросам борьбы с диктаторскими поползновениями вождей Ленин уделил в последние месяцы своей жизни, когда он отчетливо осознал опасность для развития демократии, для всего дела социализма сосредоточения чрезмерной власти в одних руках, которая в условиях, когда партия была правящей и не имела оппозиции, могла превратиться в режим личной власти. Ленин отдавал себе отчет в том, что в стране существовали серьезные предпосылки для подобного рода извращений социалистической демократии.
Прежде всего, установлению режима личной власти могла способствовать экономическая ситуация в стране, при которой собственность на основные средства производства была уже экспроприирована у капиталистов и помещиков, но трудящиеся еще не стали субъектом собственности, то есть процесс «обобществления на деле» не был доведен до конца. Механизм соединения собственности с непосредственным производителем— хозяйственный расчет, за введение которого ратовал Ленин в последние годы жизни, был осуществлен лишь в ограниченном масштабе и не был полным. В условиях крайней ограниченности ресурсов и необходимости централизации право распоряжения собственностью могло перейти к лицам, обладавшим государственной властью. В свою очередь экономическая власть могла создать условия для еще большей концентрации политической власти в руках вождей.
В стране в этот период имелись не только экономические, но и социально-политические условия, мо-
242
гущие способствовать возникновению авторитарной формы правления. Так, в ходе гражданской войны и разрухи и без того немногочисленный революционный рабочий класс и его партия были в значительной мере ослаблены и обескровлены и при неблагоприятном стечении обстоятельств могли не оказать должного сопротивления устремлениям какого-либо из популярных вождей установить режим личной власти. Достаточно сказать, что, согласно данным, приведенным Сталиным на XIII съезде РКП (б), тот тончайший слой, который Ленин называл «старой партийной гвардией» и который определял политику партии, составлял в 1924 году лишь 2,6 процента коммунистов, или приблизительно 12,3 тысячи членов партии, вступивших в нее до 1917 года1. В результате так называемого «ленинского призыва» в партию этот слой стал еще тоньше и составил всего приблизительно 1,8 процента2. Далее, в стране преобладало мелкобуржуазное население, имеющее тенденцию шарахаться из крайности в крайность — от анархизма до поддержки жесткой диктатуры сильной личности. Что же касается социальных носителей патриархального уклада, то экономические условия их жизни, их психология, система ценностей делали эту категорию трудящихся потенциальной социальной опорой авторитарной системы правления.
Общая культурная отсталость страны, отсутствие демократических традиций также создавали питательную среду для диктаторских поползновений.
В немалой степени могли оказать содействие возникновению режима личной власти и дефекты общественного сознания. Так, насаждавшийся в России веками культ неограниченной монаршей власти, традиции преклонения перед ней и бездумного подчинения ей глубоко укоренились в психологии народа, и прежде всего крестьянства. Кроме того, как отмечал Ленин, в России было много людей, забитых нравственно, просто мещан, для которых власть сильной личности отождествлялась с порядком, стабильностью, избавляла их от необходимости принятия самостоятельных решений.
И наконец, худшая разновидность европейско-ази-
1 См.: Сталин И. В. Соч. Т. 6. С. 201—202.
2 См там же.
243
атской бюрократии, оставшаяся нам в наследство от царизма, а также новая, советская бюрократия создавали организационные предпосылки для концентрации практически неограниченной власти в одних руках, ибо «авторитет есть поэтому принцип ее знания, и обоготворение авторитета есть ее образ мыслей» '. Эта бюрократия мешала полному соединению рабочего класса с политической властью. И не случайно В. И. Ленин называл Советскую Россию рабочим государством с бюрократическими извращениями.
Прочитав обо всех этих объективных и субъективных предпосылках авторитаризма, читатель может задать резонный вопрос: так, значит, культ личности и режим личной власти были неизбежны в нашей стране? Несмотря на сложность этого вопроса, ответ на него как нам представляется, должен быть однозначным: нет, фатальной неизбежности возникновения этих антиподов социалистической демократии у нас не было. При политике, направленной на действительное соединение средств производства с непосредственными производителями, на постепенное преодоление отчуждения трудящихся от политической власти, на развитие социалистической демократии, повышение общей и политической культуры масс, формирование новых, демократических традиций в обществе, развитие гласности, при политике, осуществляющей бескомпромиссную борьбу с бюрократизмом, консерватизмом и догматизмом, неминуемо происходил бы процесс уменьшения опасности культа личности и режима личной власти, разрушения их объективных и субъективных предпосылок.
И как нам сегодня представляется, осознавая громадную серьезность социально-экономических, политических и идеологических предпосылок режима личной власти, Ленин в последние месяцы своей жизни пытался хоть каким-то образом помешать развитию негативных тенденций в этом плане и направить страну в русло демократического процесса. Это было особенно важно, поскольку в руководстве партии в этот период было два человека, страдавших непомерными амбициями,— Сталин и Троцкий, между которыми могла начаться борьба за власть.
И не случайно в известном «Письме к съезду» Ле-
1 Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 1С. 272.
244
нин уделил характеристике Сталина особое внимание. Понимая, какие издержки может иметь для партии и всей страны пребывание на посту Генерального секретаря Сталина, сосредоточившего «в своих руках необъятную власть», В. И. Ленин, как известно, советовал сменить генсека. По его мнению, Сталин обладал такими негативными чертами характера, как грубость, нетерпимость, невнимание к товарищам, капризность, торопливость, администраторское увлечение, озлобленность1.
В своих последних работах Ленин уделил особое внимание вопросам качественного улучшения деятельности контрольных органов партии и государства. И это не было случайностью. Он рассматривал эффективную работу контрольных органов как важный фактор, призванный оказать противодействие как бюрократическим тенденциям в партии и государстве, так и попыткам тех или иных руководителей выйти из-под контроля рабочего класса и его партии. «...Члены ЦКК,— писал он,— обязанные присутствовать в известном числе на каждом заседании Политбюро, должны составить сплоченную группу, которая «не взирая на лица», должна будет следить за тем, чтобы ничей авторитет, ни генсека, ни кого-либо из других членов ЦК, не мог помешать им сделать запрос, проверить документы и вообще добиться безусловной осведомленности и строжайшей правильности дел»2. Однако, к сожалению, Владимир Ильич не успел разработать систему юридических и уставных гарантий против возможности возникновения в нашей стране культа личности и режима личной власти, то есть, говоря словами Маркса, в этом плане не были приняты законы, которые должны служить гарантиями против личностей. Не было выполнено и настоятельное пожелание Лени-
1 Интересно отметить, что из всех вышеуказанных недостатков Сталин признал у себя лишь один — «грубость». Выступая на заседании объединенного пленума ЦК и ЦКК ВКП(б) 27 октября 1927 года, Сталин в разделе своей речи под характерным заголовком «Некоторые мелкие вопросы» говорил по поводу ленинского «Письма к съезду» следующее: «Говорят, что в этом «завещании» тов. Ленин предлагал съезду ввиду «грубости» Сталина обдумать вопрос о замене Сталина на посту генерального секретаря другим товарищем. Это совершенно верно. Да, я груб, товарищи, в отношении тех, которые грубо и вероломно разрушают и раскалывают партию. Я этого не скрывал и не скрываю» (Сталин И. В. Соч. Т. 10. С. 175).
2 Ленин В. И. Поли. собр. соч. Т. 45. С. 387.
245
на о смещении Сталина с поста Генерального секретаря партии. Известно, к каким тяжелым последствиям это привело.
Цена невыполненного завета
Культ личности Сталина и режим его личной власти формировались постепенно, путем целенаправленной политики, имевшей своей целью активизацию объективных и субъективных предпосылок этих чуждых социализму явлений. Сталин быстро свернул политику нэпа и хозяйственного расчета, дававшие производителям определенную самостоятельность и независимость от политической власти, и тем самым резко затормозил процесс преодоления отчуждения трудящихся от средств производства.
Создание государственной монособственности, огосударствление, по сути дела, кооперативной собственности, породило благоприятные возможности для узурпации права распоряжения общественными средствами производства политико-экономической бюрократией, во главе которой стоял Сталин. Экономические рычаги управления, за которые ратовал Ленин, были заменены административно-командными, которые весьма быстро переросли в репрессивные методы руководства. В нашей литературе широкое распространение получила точка зрения, согласно которой в период правления Сталина в стране существовала административно-командная система. Как нам представляется, это не совсем верно. Уже к концу 20-х годов, когда «чрезвычайщина» из чрезвычайных мер превратилась в постоянную систему управления и стала широко применяться не только по отношению к партии, к крестьянству, но и ко всему обществу, в нашей стране начала безраздельно господствовать репрессивная система, которая с приливами и отливами просуществовала до XX съезда КПСС. Разумеется, ее господство не означало, что в стране совсем не применялась административно-командная или экономическая система. Однако последняя занимала подчиненное положение по отношению к первой. Вообще следует отметить, что в разные периоды истории, в разных странах одновременно сосуществовали и переплетались различные типы управления: экономический, административно-командный, бюрократический и репрессивный. И в за-
246
висимости от исторической ситуации то один, то другой из них использовался наиболее широко.
Так, например, в период «военного коммунизма» в нашей стране преобладала административно-командная система. В период нэпа наряду с экономическими механизмами продолжали существовать административно-командные. С конца 20-х до начала 50-х годов, как уже отмечалось, приоритет был за репрессивными методами. После смерти Сталина в стране сосуществовали бюрократические методы руководства (занимавшие главенствующее положение) с экономическими и административно-командными. В период перестройки на первый план выдвигается управление с помощью экономических рычагов, а административно-командная и бюрократическая системы управления постепенно сокращают свои сферы влияния.
В 20-е годы широкие перспективы для установления авторитарной формы правления открывала социальная политика Сталина. Выдвинув лозунг обострения классовой борьбы по мере продвижения по пути социализма, он осуществил в стране принцип Римской империи — «разделяй и властвуй», а именно: расколол общество на доносчиков и их жертв, внес в него атмосферу вражды и недоверия. Одновременно он стал методично уничтожать потенциальных лидеров общества, все светлое и талантливое в нем, пытался внедрить в народные массы чувство страха и слепого повиновения.
Особенно жестокими были репрессии по отношению к «ленинской гвардии», от которой, по мысли Сталина, должна была исходить главная опасность его неограниченной власти. «Расписав» «ленинскую гвардию» по реальным и мнимым оппозициям, стравливая ее представителей между собой, заключая союзы с одними против других, а с третьими против первых, Сталин добился того, что к концу 30-х годов «ленинская гвардия» была уничтожена. И здесь, видимо, следует сказать о том, что многие соратники Ленина оказались не на высоте: служили слепым орудием в руках Сталина, вносили немалый вклад в создание его культа и формирование его единоличной власти. Стремясь спасти себя, они отправляли на эшафот своих товарищей, но тем самым подписывали приговор и себе.
Главной социальной опорой становящегося тоталитаризма стала созданная Сталиным партийно-хозяйственная бюрократия. Это не была бюрократия в полном
247
смысле этого слова. Она была эмансипированной от общества, но находилась в полном подчинении Сталина, который с помощью перетряхивания и чисток аппарата мешал консолидации ее рядов и осознанию ею своих собственных интересов. Во многом это было связано с боязнью лишиться власти. Боязнь партии у Сталина присутствовала постоянно, хотя он считал себя ее хозяином.
Заслуживает внимания одно из первых откровений Сталина, которое было им обнародовано еще на XIII съезде партии в 1924 году. Люди чувствуют, заявил он, «что есть хозяин, есть партия, которая может потребовать отчета за грехи против партии. Я думаю, что иногда, время от времени, пройтись хозяину по рядам партии с метлой в руках обязательно следовало бы»1. Известно, что кровавая сталинская метла «чистила» партию на протяжении четверти века, пытаясь полностью истребить в ней ленинские демократические традиции.
Чрезвычайные, репрессивные методы в период коллективизации, обрушившиеся на деревню, а затем распространившиеся на все общество, начали активно апробироваться на партии уже с середины 20-х годов.
Способствовала установлению культа личности Сталина и культурная революция — в том виде, в котором она была им осуществлена. Образование, знания, политическая культура распространялись в массах лишь в той мере, в которой они были нужны для усвоения примитивных догм и лозунгов, изрекавшихся Сталиным. Процесс формирования социалистических демократических традиций был практически сорван.
Сталин игнорировал большинство ленинских заветов, пытался создать культ Ленина, а его теорию фетишизировать и превратить в набор догм в собственной интерпретации. Ленинская концепция социализма была предельно обеднена, упрощена, лишена диалектической глубины и способности к саморазвитию и самосовершенствованию. Ленинские идеи гуманизма, демократии, социальной справедливости перестали быть руководством к действию, а использовались лишь в качестве лозунгов.
В результате существования в нашей стране культа личности Сталина и режима его личной власти делу социализма в СССР, а также нашему престижу во
1 Сталин И. В. Соч. Т. 6. С. 229.
248
всем мире был нанесен тяжелый ущерб, последствия которого сказываются по сей день и еще будут сказываться весьма долгое время.
Как известно, XX съезд КПСС положил начало борьбе в нашей стране с такими явлениями, как культ личности и режим личной власти. И конечно, большая заслуга в этом принадлежит Н. С. Хрущеву. Культ личности был публично осужден, часть жертв его реабилитирована. В стране начался процесс демократизации, возрождения ленинской концепции социализма. Однако позитивные перемены в этом плане осуществлялись непоследовательно. Так, не были до конца вырваны экономические корни культа личности и режима личной власти, не был «разрешен» плюрализм мнений, бюрократия была лишь потеснена, но в основном сохранила свои позиции. Что же касается открытости политики, то она была осуществлена лишь в весьма ограниченной форме, а гласность хотя и расширилась, но продолжала носить строго дозированный характер. Реабилитация также была неполной, не понесли должного наказания и виновники страданий народа. Но самое главное — опять-таки не был выработан надежный механизм, предохраняющий общество от всевластия, произвола руководителей.
К сожалению, и эти паллиативные, непоследовательные шаги уже во второй половине 60-х годов были фактически сведены на нет. Вновь в средствах массовой информации замелькало одно имя, а обыватель вновь стал аплодировать ему в кинотеатрах.
В годы застоя, как нам представляется, тенденция к искоренению предпосылок авторитарной формы правления не только не усилилась, но, наоборот, была повернута вспять. Прежде всего, в этот период сложилась и консолидировала свои позиции бюрократия в своем классическом варианте. Массы, начавшие было пробуждаться, вновь были ввергнуты в состояние апатии. Профанирование деятельности демократических институтов вновь стало приближаться к апогею, а разрыв между словом и делом достиг небывалых размеров. Коррупция, правовой нигилизм, организованная преступность достигли таких масштабов, что в ряде аспектов преступной деятельности отечествеи-
249
ные «крестные отцы» могли затмить сицилийскую мафию. Духовный мир общества был предельно обеднен: в теории годами повторялись навязшие в зубах догмы, процветали словоблудие и маниловщина, целью которых было доказать наличие общественного прогресса и процветания при отсутствии и того и другого. Все это оживило культовые тенденции в нашем обществе. Отсутствие демократического механизма смены руководства привело к тому, что одна из великих стран мира очередной раз была вынуждена жить ряд лет в тягостном ожидании смерти «выдающегося руководителя современной эпохи».
Не заставили себя ждать и спутники культа — репрессии. Правда, масштабы их были гораздо более скромными, чем в сталинское время, а формы более гуманными: жертвы уже не ставились к стенке и высылались не только на Восток, но и на Запад.
Таким образом, наше общество подошло к перестройке, по сути дела, с реально существовавшими структурами авторитарного режима.
После апрельского (1985 г.) Пленума ЦК партия продолжила курс XX съезда КПСС, направленный на окончательное искоренение в нашей стране предпосылок режима личной власти. Первостепенное значение в этом плане имеют усилия партии, направленные на развитие социалистического народовластия, на пробуждение социально-политической активности масс и их вовлечение в демократические процессы. А как известно, демократия должна существенно сузить сферу влияния в обществе политического бескультурья, апатии, конформизма, являющихся благоприятной почвой для произрастания режима личной власти.
В настоящее время много сделано для разрушения сталинских представлений о социализме, которые создавали идеологическое обеспечение его неограниченной власти.
Очищение ленинской концепции социализма от сталинских наслоений, восстановление ее полного объема и диалектической сущности одновременно создают предпосылки для постепенного разрушения существующих в общественном сознании остатков культовой психологии.
В условиях перестройки неизмеримо возрос объем информации о деятельности высших эшелонов власти, однако до «полной гласности», открытости политики, о
250
которой говорил Ленин, пока еще далеко, что, безусловно, затрудняет контроль масс за деятельностью руководителей. Много сделано и в плане осуществления ленинской идеи критики руководства, но, как свидетельствует практика, критика снизу руководителей определенного уровня пока еще, как правило, осуществляется лишь после того, как они сняты с поста.
Серьезные задачи ставятся у нас и в решении такого многосложного вопроса, как превращение нашего государства в правовое. Одной из центральных задач правовой реформы, как нам представляется, является создание юридического механизма, препятствующего возникновению любой формы авторитарной власти как в центре, так и на местах. В этом должно сыграть важную роль придание нашим законам всеобщности. Ведь не секрет, что по сей день наши законы имеют силу лишь для чиновников до уровня министра. Ряд руководителей республик, крупных городов в силу существования этого «потолочного права» не понесли юридической ответственности за развал хозяйства в вверенных им регионах, беззаконие, попустительство коррупции и организованной преступности в период застоя. В худшем случае они были отправлены на большую государственную пенсию.
«Главная проблема развития нашей политической системы,— отмечал М. С. Горбачев на февральском (1988 г.) Пленуме ЦК КПСС,— создание такого механизма власти и управления, где был бы четко налажен действенный демократический контроль, выработаны соответствующие правовые процедуры, которые бы серьезно уменьшили, а то и свели на нет элементы случайности в решении важнейших политических, государственных вопросов, исключили возможность субъективизма на всех «этажах» нашей политической системы» '. Он также подчеркивал, что в современных условиях «мы не можем терпеть в рядах КПСС даже элементов вождизма»2.
Весомый вклад в предотвращение возможности возникновения режима личной власти внесла XIX Всесоюзная партийная конференция. В ее резолюциях содержится решение об ограничении срока пребывания на всех постах 10 годами. Оно прямо направлено про-
1 Коммунист. 1988. № 4. С. 24.
2 Правда. 1988. 10 апреля.
251
тив попыток узурпации власти, ибо, как свидетельствует наш исторический опыт и опыт других стран, длительное пребывание на посту вождей нередко приводит к сосредоточению в их руках «необъятной власти» и перерастанию их авторитета в культ личности.
Трудно также переоценить антидиктаторский потенциал резолюции конференции «О борьбе с бюрократизмом». Реализация в практической политике содержащихся в ней положений о сокращении управленческого аппарата, передаче его функций сверху вниз, об усилении подотчетности управленческих структур выборным органам, о четком разграничении функций всех институтов власти, о реальном полновластии народа, широком вовлечении трудящихся в управление делами государства и общества должна постепенно уничтожить главную социальную и организационную опору режима личной власти в лице бюрократии.
Развитие демократических процессов в нашем обществе, конструктивная позиция руководства партии и Советского государства вселяют надежду на то, что в ближайшее время в нашей стране будут наконец окончательно разработаны правовой и уставной механизмы, создающие эффективный заслон и системы надежных гарантий против возможности возникновения режима личной власти, находящегося в антагонистическом противоречии с ленинской концепцией социализма. ДИАЛОГ
В США в издательстве «Liberty Publishing House» вышла очередная книга известного противника коммунизма ведущего сотрудника Центра стратегических и международных исследований, профессора Джордж-таунского университета в Вашингтоне, бывшего помощника президента по национальной безопасности Збигнева Бжезинского. Книга называется «Большой провал. Рождение и смерть коммунизма в двадцатом веке». Определяя замысел своего сочинения, автор отмечает, что он предсказывает в исторически обозримом будущем кончину коммунизма.
Мы публикуем с некоторыми сокращениями первую и заключительную части книги, носящие концептуальный характер, а также комментарии к ним доктора философских наук профессора Ю. А. Красина. Не соглашаясь с выводом 3. Бжезинского, мы вместе с тем считаем, что дискуссия вокруг поднятых им вопросов полезна для понимания процессов, происходящих в социалистическом мире.
255
Причина, ускорившая агонию коммунизма,—это провал советской практики. И в самом деле, сегодня, в конце XX века, кажется невероятным, что советскую модель когда-то считали привлекательной и достойной подражания. Это недоумение — мера того, как низко пало значение советского опыта в глазах общественности всего мира. И однако же были времена, не столь уж давние, когда советская модель вызывала восторг, восхищение и даже желание подражать ей. Следовательно, уместно задаться вопросом: как это случилось и почему?
Размышляя над причинами советского провала, поучительно вкратце остановиться на истории реализации марксистского эксперимента в России. В сущности своей это была западная доктрина, разработанная в читальном зале Британского музея одним интеллектуалом, немецким евреем. Затем это чужеземное растение было пересажено в далекую евразийскую империю с традициями полувосточного деспотизма — пересажено одним автором брошюрок, русским революционером, выступавшим в роли хирурга истории.
Случившееся в России после большевистской революции не должно было бы удивить того, кто внимательно читал Владимира Ильича Ленина. Большевистский вождь самой радикальной фракции русских марксистов бесцеремонно заявлял о своих намерениях. В бесчисленных статьях и выступлениях он с презрением обрушивался на тех марксистов, которые стояли за демократический процесс. Он заявлял вполне четко, что, с его точки зрения, Россия не созрела для социалистической демократии и что социализм будет по-
256
строен в ней «сверху», то есть, так сказать, посредством диктатуры пролетариата.
Диктатура, в свою очередь, должна была осуществляться лишь номинально пролетариатом. По мнению Ленина, новый правящий класс был политически в той же мере не готов к действительному управлению страной, в какой сама Россия исторически не созрела для социализма. Таким образом, новая диктатура требовала целеустремленного, исполненного понимания истории представителя пролетариата, который действовал бы от его имени. Именно из-за отсталости России ни общество в целом, ни относительно малочисленный класс промышленных рабочих не считались готовыми к социализму. Следовательно, историю надо было подстегнуть при помощи военизированного «авангарда» преданных революционеров, точно знающих, в чем суть наказа истории, и готовых полностью посвятить себя служению ей. Ленинское учение о партии как авангарде рабочего класса было его творческим решением дилеммы о неготовности России и ее пролетариата к марксистской революции.
Это ленинское учение, а также проявленная им непреклонность и последовательность в создании дисциплинированной организации профессиональных революционеров оказались решающим фактором в формировании политического характера государства, у руля которого впервые в истории оказалось движение, приверженное принципам социализма. Хотя и далекая от демократии, хотя и прибегавшая почти с самого начала к жестоким репрессиям против любой оппозиции, ленинская эпоха (продолжавшаяся еще несколько лет и после смерти Ленина) свидетельствовала о широкомасштабных социальных и культурных экспериментах. В искусстве, в архитектуре, в литературе — вообще в сфере интеллектуальной жизни царило настроение, что наступила новая эпоха, открывавшая новые горизонты искусства и науки. Интеллектуальный динамизм шел рука об руку с ленинским желанием считаться — в социально-экономическом плане — с диктатом реальности, обусловленным как общей, так и экономической отсталостью России. Знаменитый нэп, который, стремясь стимулировать исцеление экономики, полагался, по существу, на рыночные механизмы и частную инициативу, был тактическим шагом, отказом от незамедлительного построения социализма при помощи дикта-
257
туры пролетариата, переносом этой задачи в некое будущее.
Не идеализируя этот антракт, вероятно, все же будет верным охарактеризовать этот период как самую открытую и интеллектуально новаторскую фазу русской истории XX столетия. И в самом деле, нэп стал лаконичным термином для обозначения периода экспериментирования, гибкости и умеренности. Для многих русских, даже и более 60 лет спустя, это были лучшие годы той эры, начало которой возвестила революция 1917 года.
Но на самом деле в этом восприятии 20-х годов наличествует большая доля идеализации прошлого, в значительной мере обусловленная сравнением со сталинскими временами. Более важным, нежели жизнь Москвы, Ленинграда и нескольких других больших городов, были общегосударственная консолидация новой системы однопартийной власти, ипституциопали-зация крупномасштабного социального насилия, навязывание ортодоксальной доктрины и укоренение практики оправдания любых политических методов, включая и самые тиранические, идеологическими нуждами.
Самыми каталитическими чертами катастрофического наследия Ленина были концентрация политической власти в руках всего лишь нескольких человек и опора па террор. Первое привело к сосредоточению всей политической власти в руках все более бюрократизировавшегося авангарда партии, контролировавшего всю структуру общества посредством разветвленной сети номенклатуры, то есть системы жесткого контроля над всеми — сверху донизу—назначениями. Готовность использовать террор против реальных или воображаемых оппонентов, включая и сознательное использование Лениным понятия коллективной вины в качестве оправдания широкомасштабных преследований целых социальных слоев населения, сделала организованное насилие главным способом решения сперва политических, а потом экономических и, наконец, социальных и культурных проблем.
Как до захвата власти, так и после этого Ленин открыто выступал за использование насилия и массового террора для достижения своих целей. Еще в 1901 году он сказал: «В принципе, мы никогда не отказывались от террора и не можем отказываться от него». В канун большевистской революции он писал в
258
«Государстве и революции», что когда он призывает к демократии, то подразумевает под этим термином «организацию для систематического использования насилия одним классом против другого, одним слоем населения против другого». Он не отступал от этой позиции и в ряде других работ, повторял ее и в своих речах. Ленин открыто провозглашал, что демократия для него означает диктатуру пролетариата: «Когда нас упрекают в диктатуре одной партии... мы говорим: Да, диктатура одной партии! Мы на ней стоим и с этой почвы сойти не можем». Ленину принадлежат и такие слова: «Научное понятие диктатуры означает не что иное, как ничем не ограниченную, никакими законами, никакими абсолютно правилами не стесненную, непосредственно на насилие опирающуюся власть».
Едва захватив власть, Ленин, не тратя времени попусту, тут же начал осуществлять свои взгляды на практике. Вскоре он начал прибегать к насилию не только для терроризации общества в целом, но даже и для устранения мелких бюрократических помех. В выпущенном в январе 1918 года декрете, пытавшемся определить политику по отношению к тем, кто в любом случае был против большевистской власти, ленинский режим призывал государственные учреждения «очистить русскую землю от всех видов вредных насекомых». Ленин сам призывал партийных руководителей одного из районов страны «провести беспощадный массовый террор против кулаков, попов и белогвардейцев; сомнительных запереть в концентрационный лагерь вне города». Что касается политической оппозиции, Ленин не терпел ее ни в каком виде, говоря, что было «намного лучше «дискутировать с ружьями», чем с тезисами оппозиции».
Таким образом, вскоре массовый террор стал административным средством решения всех проблем. Для лентяев рабочих Ленин требовал «расстрела на месте каждого десятого из уличенных в нерадивости». Для непокорных рабочих, для этих «нарушителей дисциплины», он тоже требовал расстрела. Возмутившись плохой работой телефонной связи, он дал Сталину недвусмысленные инструкции: «Пригрозите расстрелом этому неряхе, который, заведуя связью, не умеет добиться полной исправности телефонной связи со мной». Чтобы покончить с любой, самой незначительной формой неповиновения крестьян, ленинский режим при-
259
нял резолюцию, настаивавшую, что «из крестьян должны быть взяты заложники, с тем чтобы, если снег не будет расчищен, расстрелять их».
Новые правители могли оправдать себя, лишь ссылаясь на историческую необходимость насилием преобразовать общество, пересоздав его по образу и подобию советской политической системы. Политическая система ленинского типа не могла безгранично долго сосуществовать с обществом, функционирующим в основном на базе динамической спонтанности. Такое сосуществование или привело бы к коррупции политической системы, или вызвало бы коллизию между системой и обществом.
Ленин нашел уникальное решение — через главенство партии, наделенной властью, добиваться отмирания не государства, а общества как автономного организма. По Ленину, логика власти диктовала вывод, что для доведения до конца разрыва всех традиционных общественных связей должна быть усилена главенствующая роль государства, которому надлежало стать предопределенным историей инструментом.
Это Ленин создал систему, которая создала Сталина, и это Сталин потом создал систему, которая сделала возможными сталинские преступления. Но Ленин не только обеспечил возможность сталинизма, он сделал большее — ленинский идеологический догматизм и политическая нетерпимость в значительной степени исключили возможность появления любых других альтернатив. В сущности, непреходящим наследием ленинизма является сталинизм, и это самое суровое осуждение роли Ленина в построении социализма в России.
Гениальность Сталина состояла в том, что он отлично понимал внутренний смысл ленинского наследия.
«Социализм в одной стране» — таков был броский лозунг Сталина, под прикрытием которого осуществлялось беспрецедентное завоевание общества государственным аппаратом. Группа заговорщицки настроенных вождей, трудившихся по ночам в кремлевских кабинетах, взяла на себя задачу перестройки общества, уничтожения значительной части крестьянства и среднего класса, насильственного переселения миллионов людей, одновременно расширяя объем государственной власти до пределов, в истории неслыханных. Так «социализм в одной стране» превратил
260
эту страну в полностью подвластную главенству государства.
При Сталине возвышение роли государства и использование государственного насилия как орудия реконструкции общества достигли своего апогея. Все было подчинено личности диктатора и государству, которое он возглавлял. Превозносимый поэтами, воспетый композиторами, обожествленный посредством тысяч монументов, Сталин был единовластным хозяином страны. Тиран, равных которому было немного в истории человечества, он, однако, свое правление осуществлял посредством сложной структуры государственной власти, чрезвычайно бюрократизированной и институционализированной. Пока во имя сталинской цели построения социализма в одной стране общество перепахивали сверху донизу, укреплялся статус государственного аппарата, росли его мощь и привилегии.
Пирамиду власти поддерживала система террора, от которого никто, даже ближайшие соратники Сталина, не был застрахован.
Хотя общее число жертв сталинских репрессий никогда не станет известным, можно смело утверждать, что оно не менее 20 миллионов, а вероятнее, что достигает 40 миллионов. В книге «Большой террор» английский историк Роберт Конквест собрал воедино самые надежные и обоснованные оценки численности жертв, и его расчеты, очень взвешенные, скорее приближаются к верхней цифре, нежели к нижней. В общем, Сталин был, вероятно, самым крупным палачом за всю историю человечества. По числу своих жертв он затмевает даже Гитлера.
Эти массовые убийства были неотъемлемой частью создания советской системы. Эта система возникла, оформилась институционно, затвердела бюрократически и обрела собственный статус в ходе этих массовых убийств. Но отличительной чертой этого процесса является то, что, несмотря на все зверства, Сталин преуспел в создании у советской элиты и значительной части городского населения чувства, что страна добилась больших успехов. Он преуспел в этом благодаря отождествлению своей политики и себя лично с перестройкой советского общества, которая включала в себя интенсивную индустриализацию и урбанизацию страны, на которые был повешен ярлык построения социализ-
261
ма. Поэтому для многих советских граждан сталинская эпоха была эпохой общественного прогресса, эпохой великого исторического скачка вперед, эпохой великих свершений, возбуждающих искреннюю патриотическую гордость за свою страну.
В умении оправдывать свои деяния и добиваться их одобрения Сталин равным образом преуспел и за пределами страны. В течение долгого времени многие западные комментаторы были более склонны — лишь отчасти отличаясь друг от друга в терминологии — хвалить его за индустриализацию России, нежели осуждать за террор. Таким образом, сталинская эпоха в значительной степени интерпретировалась как эпоха великих социальных перемен, стремительной динамики, перехода от сельскохозяйственной экономики к индустриальной. И в некотором смысле это верно. При Сталине Советский Союз действительно стал великой индустриальной державой. Действительно, произошел отток его населения из деревень. Была в полном объеме отстроена централизованная социалистическая система.
Несмотря на первоначальный темп советской индустриализации, цену, заплаченную обществом в сталинскую эпоху, невозможно оправдать утверждением, что советская модель социально-экономических перемен и модернизации обеспечила более высокие, чем где бы то ни было, темпы развития хозяйства страны. Оставив в стороне моральную несостоятельность такого рода калькуляций, следует отметить, что само это утверждение не выдерживает проверки фактами.
Очевидно, что не будет преувеличением сказать, что никогда прежде не приносились столь огромные человеческие жертвы ради столь относительно небольших достижений в социальной сфере. Сирил Блэк, историк из Принстонского университета, в работе, озаглавленной «Советское общество. Сравнительная оценка», всесторонне проанализировав процесс модернизации в СССР, пришел к следующему выводу: «В перспективе пятидесяти лет сравнительное расположение СССР в таблице комбинированных экономических и социальных индексов на душу населения, вероятно, не изменилось значительным образом. Насколько позволяют судить немногие доступные свидетельства, СССР с 1917 года не только не перегнал, но и не догнал какую-либо из стран — в пересчете на душу населения...
262
И те девятнадцать или двадцать стран, которые сегодня стоят в этой таблице выше России, опережали ее в этом смысле и в 1900-м, и в 1919 годах».
Однако суть катастрофического наследия Сталина коренится в Ленине — в оставленном им двойном наследстве: догматической партии и террористической тайной полиции. Бюрократическое чудовище Сталина было построено на фундаменте партийного авангарда, которому все должно было подчиняться. Как только партия предприняла реконструкцию общества, власть государства неизбежно должна была расти и расширяться. Собственное наследие Сталина состояло в усилении поощряемого государством насилия против общества, в создании полицейского государства, душившего общественное творческое начало, уничтожавшего в зародыше любое проявление интеллектуального новаторства, создании иерархической системы привилегий, подчинении всех централизованному политическому контролю.
Двойственное отношение многих средних советских граждан к попыткам десталинизации объясняет, почему брежневская эпоха длилась так долго и почему она приняла такие формы. Хотя она началась как устремленный к модернизации режим, пытавшийся привнести рациональность в шквал реформ, обрушенных на страну Хрущевым, брежневский режим вскоре стал равносилен квазисталинистской реставрации. Были увековечены основные черты сталинской системы, и в первую очередь ее централизованный и удушающий контроль, ее привилегированная номенклатура. Все это происходило на фоне усиливавшегося социального, экономического и даже политического упадка.
Все общество было политизировано сверху донизу, но реальная политическая жизнь шла лишь на самом верху. Таким образом, система была защищена от опасности перемен, но за принудительное увековечение самой себя неминуемой расплатой была стагнация.
После смерти Брежнева в 1982 году понимание необходимости перемен, реформ и серьезного обновления достигло наконец политически значимого размаха. Но уже было потеряно впустую более двух десятилетий. В результате эффект наследия, который необходимо было преодолеть, стал кумулятивным и массированным.
Единодушие во мнении о необходимости реформ, являясь на сегодняшний день компромиссом, маскирует существенные разногласия относительно многого в прошлом. Этот компромисс имел двойной эффект. С одной стороны, он позволил открыто и широко критиковать сталинскую эпоху. Благодаря этому советский опыт и советская модель были еще более дискредитированы во всем мире. С другой стороны, увековечение тоталитарной в основе своей системы за счет сохранения не только партии ленинского образца с ее притязанием на единственно верное постижение законов истории, но и сохранение основных институтов государства сталинского типа крайне уменьшало масштаб потенциальных реформ.
У Горбачева не было иного выбора, кроме как утверждать, что перестройка зиждется на ленинизме, коренится в нем и являет собой подлинное его возрождение. Вольно или невольно, но Горбачев вливал новую кровь в тяготение правящей элиты к марксизму с заложенными в нем притязаниями коммунистов на обладание абсолютной истиной и стремлением к тотальной власти. В этом и состоит суть ленинизма, которая сделала сталинизм неизбежным.
Все это говорит о том, что политические препятствия на пути подлинной перестройки не только чрезвычайно велики, но, вероятно, и непреодолимы. Разрыв с ленинским наследием потребует коренной переоценки природы правящей партии, ее исторической роли и вопроса о ее легитимности. Иными словами, подлинный разрыв потребует отказа от основной посылки коммунистической доктрины, а именно от утверждения, что может быть создана совершенная общественная система посредством политического принуждения, которая подчиняет общество государству, действующему как всезнающий представитель истории.
В сущности, перед советским руководством стоит неразрешимый исторический парадокс: чтобы восстановить международный престиж коммунизма, СССР должен отречься от большей части своего коммунистического прошлого — как в теоретическом, так и в практическом смысле.
Ключевой вопрос в том, может ли советская система успешно развиться в более плюралистический организм, такой, который способен дать начало большему социальному и экономическому творчеству и этим обеспечить СССР действительную конкурентоспособность на мировой сцене. От ответа на этот вопрос зависит не только судьба Советского Союза как великой державы, но также и перспективы коммунизма в более широком смысле. Теперешнюю кутерьму можно, вероятно, считать признаком такого изменения, но она также может быть и первой стадией прогрессирующего распада самой советской системы.
На протяжении многих лет эту систему называют тоталитарной не только потому, что общество принудительно ей подчинено, но и потому, что общество было насильственно переделано в соответствии с идеологической схемой. Так были созданы условия для де-политизированной ортодоксии, настоящая политическая жизнь прекратилась, и молчаливое согласие, казалось, отражало тотальное общественное единодушие. Политика стала заповедным правом и прерогативой только верховного руководства.
Эволюционный отказ от тоталитарных характеристик системы, таким образом, потребует постепенного узаконивания более плюралистических форм политической жизни, таких, которые позволят обществу играть более активную роль и в результате приведут к тому, что некая разновидность действительной политической жизни станет нормой общественного существования. Окончательный ответ на вопрос о вероятности такой эволюции зависит от того, можно ли разрешить две явно несовместимые между собой дилеммы, присущие текущей советской реальности. Первая: можно ли достичь оживления экономики без действительно фундаментального пересмотра роли партии в управлении обществом? Вторая: можно ли достичь децентрализации экономики, так же как и сопутствующего ей необходимого сужения роли партии как главной правящей силы, без существенного увеличения силы народов СССР, дабы децентрализация в конечном счете не стала эквивалентом поэтапного демонтажа Советского Союза?
Феномен коммунизма — это историческая трагедия. Порожденный нетерпеливым идеализмом, отвергавшим несправедливость существующего порядка вещей, он стремился к лучшему и более гуманному обществу, но привел к массовому угнетению. Он оптимистически отражал веру в мощь разума, способного создать совершенное общество. Во имя морально мотивированной социальной инженерии он мобилизовал самые
265
мощные чувства — любовь к человечеству и ненависть к угнетению. Таким образом, ему удалось увлечь ярчайшие умы и самые идеалистические души, но он привел к самым ужасным преступлениям нашего, да и не только нашего, столетия.
Более того, коммунизм представлял собой ложно направленное усилие навязать общественным явлениям тотальную рациональность. Он исходил из представления, что грамотное, политически сознательное общество может осуществлять контроль над общественной эволюцией, направляя социоэкономическне перемены к заранее намеченным целям. Так что история уже более не была бы просто спонтанным, преимущественно случайным процессом, но стала бы орудием коллективного разума человечества и служила бы моральным целям. Таким образом, коммунизм домогался слияния, посредством организованных действий, политической рациональности с общественной моралью. Но на практике чрезмерная вера в человеческий разум, склонность очень острой борьбы за власть к переводу предварительных исторических суждений в разряд догматических утверждений, тяготение морализирования к вырождению в самодовольную политическую ненависть и особенно ленинское слияние марксизма с отсталыми автократическими традициями России превратили коммунизм в инструмент политического угнетения, что решительно не совпадало с его собственными моральными побуждениями.
Коммунизм сегодня в состоянии общего кризиса — как идеологического, так и системного.
Глубинные корни общего кризиса коммунизма —в малости его исторических достижений. Первоначальная его привлекательность в значительной мере была следствием того факта, что в начале XX века многие из существовавших тогда систем, даже и демократических, были невосприимчивы к страданиям и несправедливостям ранней капиталистической фазы промышленного развития. Но фактом является также и то, что ни один коммунистический режим не пришел к власти в результате свободно выраженной воли народа. Ни одна из правящих коммунистических элит — даже после десятилетий пребывания у власти — не желает обрести политическую легитимность, позволив своему народу сделать свободный выбор относительно продолжения существования коммунистической системы.
266
Это нежелание подвергнуть коммунизм испытанию n-i демократию является частично следствием манихейства и самозваного присвоения себе исторической миссии, свойственных марксистско-ленинской доктрине, а частично — следствием знания, что коммунизм у власти не преуспел в удовлетворении стремления общества к материальному благосостоянию и стремления людей к личному счастью.
Более того, историческая практика коммунизма как системы организации общества приводит к болезненной диспропорции между огромными жертвами, к которым насильно понуждают людей, и некими несомненными социально-экономическими благами, таким образом достигнутыми. Сравнение коммунистических и некоммунистических стран, находящихся на сходной стадии социально-экономического развития, таких, как ГДР и ЧССР — с ФРГ, Польши — с Испанией, Венгрии и Югославии — с Австрией и Италией, Китая — с Индией, свидетельствует о том, что фактически ни один коммунистический режим не добился улучшения своего положения по сравнению с соответствующими странами — будь то в терминах валового дохода, конкурентоспособности на мировом рынке или в терминах уровня жизни. Только Китай перегнал Индию, которая и сама является жертвой чрезмерно бюрократизированной квазисоциалистической экономической системы, да и то лишь после того, как Пекин начал отступление от марксистско-ленинской идеологии. СССР еще более отстал не только от США, но и от Японии. Валовой национальный доход Японии с ее населением, не достигающим и половины советского, за период с 1960 по 1988 год существенно вырос, будучи вначале втрое меньше советского.
Мизерность исторических достижений коммунизма отражена и в уровне жизни населения коммунистических стран. Сорок лет спустя после второй мировой войны Советское правительство все еще распределяет мясо по карточкам, а недавно ввело карточки и на сахар.
Ничто из вышесказанного не означает отрицания того факта, что коммунистические государства многого добились, особенно в развитии тяжелой промышленности и (преимущественно в начальных фазах своего правления) в сферах социального обеспечения и образования. Однако этот прогресс куплен ценой оше-
267
ломительного числа человеческих жертв. За всю историю человечества ни один из экспериментов по перестройке общества не обходился так дорого, если говорить о человеческих жизнях, или не был столь расточителен, как тогда, когда человечество в XX веке столкнулось с коммунизмом.
Эта заплаченная обществом цена — включающая, как минимум, около 50 миллионов погибших1 — представляет суть этой попытки социальной инженерии, самой, без сомнения, необычной и опустошительной из когда-либо предпринимавшихся.
Таким образом, великий провал коммунизма включает в себя, говоря суммарно, бессмысленное уничтожение значительной части талантов и подавление творческой политической жизни общества; чрезвычайно дорогую— потому что она выражалась в человеческих жизнях — цену за действительно достигнутые экономические цели и, в конце концов, упадок продуктивности экономики в результате государственной сверхцентрализации; прогрессирующее ухудшение чрезмерно бюрократизированной системы социального обеспечения, которая вначале представляла собой важнейшую заслугу коммунистического правления; и прекращение развития из-за догматического контроля жизнедеятельности общества в области науки и культуры.
Этот исторический провал, теперь откровенно признаваемый выступающими за реформы коммунистическими лидерами, имеет более глубокие корни, нежели «ошибки и эксцессы», о которых стали наконец сожалеть. Он берет начало в тактических, институциональных и философских изъянах коммунистического эксперимента. Он, в сущности, глубоко коренится в самой природе марксистско-ленинской практики.
Наиболее фундаментальными причинами этого провала все же являются причины философские. Окончательное заключение состоит в том, что марксистско-ленинская политика исходит из в сущности своей ложного понимания истории и фатально ошибочной концепции человеческой природы. Таким образом, провал коммунизма— это интеллектуальный провал. Он не сумел принять в расчет составляющее основу человеческого бытия стремление к индивидуальной свободе,
1 Во всех социалистических странах. Ред.
268
художественному и духовному самовыражению, а в век всеобщей грамотности и массовых средств коммуникаций — ко все большей возможности политического выбора. Он также упустил из виду органическую связь между экономической продуктивностью и творчеством, с одной стороны, и стремлением индивидуума к личному благосостоянию — с другой. Так что коммунизм, выставляя себя в качестве новаторской системы, на самом деле душил творческое начало общества.
Этот интеллектуальный провал нанес удар по коммунизму и на международном уровне. Марксизм-ленинизм не предвидел и не учел тех фундаментальных сил, которые формируют международную ситуацию XX века. Он недооценил роль этноса и национализма, в результате чего межкоммунистические национальные конфликты стали для него шоком. Эти конфликты, в свой черед, усиливались склонностью считать другую сторону впавшей в ересь. Так было в ходе деструктивных советско-югославских и китайско-советских столкновений. Равным образом коммунизм не понял привлекательности религии и оказался не подготовленным к сопротивлению, базировавшемуся на католической вере в Польше, и к возрождению ислама в самом Советском Союзе. И последнее, но тоже важное: технотронная революция, так трансформировавшая в развитых капиталистических странах природу распределения власти и социальную структуру, застала марксизм-ленинизм врасплох —он все еще цепляется за устарелые концепции, возникшие на ранних стадиях индустриальной революции.
Развязанные Горбачевым силы превращают разрыв исторической преемственности в более вероятное явление, нежели сохранение ее. Следовательно, любой анализ будущего коммунизма в СССР зависит от ответа на вопрос: является ли политика Горбачева сигналом обновления коммунизма, или она свидетельство его эрозии? Несмотря на риторику Горбачева относительно жизненной силы коммунизма, ответ на этот вопрос указывает в сторону эрозии, а не обновления. В тех пределах, в каких его перестройка привела к каким-то ощутимым переменам, таковые перемены являются отходом от догматов марксизма-ленинизма как в теории, так и на практике. В Восточной Европе и Китае, где реформы более ощутимы, а также смелее и прагматичнее, эта тенденция еще более очевидна.
269
Основное направление современных коммунистических систем, включая и советскую,— отказ от того, что когда-то считалось сущностью коммунизма. В области экономики: принцип государственной и общественной собственности в сельском хозяйстве, в сфере обслуживания и даже в промышленности выбрасывается за борт, или ищутся различного рода компромиссные решения. Идет также наступление и на центральное планирование и ценообразование, наблюдается, пусть и неохотное, продвижение в сторону каких-то форм рыночного механизма. В сфере политики: разваливается система тотального коммунистического контроля над средствами информации. Идеологическая обработка уступает место сворачиванию идеологических усилий перед лицом «чужих» влияний. В ряде коммунистических стран идет наступление на господство одной-единственной партии в сфере политической жизни общества. В существенной степени незатронутой осталась лишь коммунистическая монополия на рычаги политической власти.
Таким образом, коммунизм в историческом смысле отступает. Приведет ли это отступление к экономически более продуктивным и политически более плюралистическим системам? Ответ на этот вопрос различен в применении к разным странам. Относительно СССР тут уместно скептическое отношение. Антидемократическое ленинское наследие, многонациональный характер государства и глубоко укоренившиеся цент-ралистские традиции — все это в совокупности работает на подрыв восприимчивости общества к реальной передаче ему политической и административной власти и препятствует позитивному развитию.
Из четырех альтернативных исходов успех плюрализма в СССР наименее вероятен. Первый — затяжной, но не принимающий решительных форм системный кризис, длящийся без какого-либо четкого разрешения более десятка лет и периодически отмечаемый взрывами общественного негодования со стороны все более недовольных экономическим положением городских масс и особенно со стороны политически более беспокойных народов СССР. Вторая возможность — это возобновление стагнации, после того как волнения в конце концов пойдут на спад и нейтралистские традиции, коренящиеся в русском прошлом, вновь утвердят себя. В какой-то момент это может привести к
270
третьей возможности — перевороту, организованному военными и КГБ (может, даже в сочетании с преждевременной кончиной Горбачева) и оправданному в глазах общественности эмоциональным призывом к великорусскому национализму. Четвертый потенциальный исход, вероятность которого на данной стадии являтся наименьшей,— это конечная трансформация затяжного кризиса в несомненную и явную гибель режима. Последний исход может привести также к распаду СССР на части, неизбежно вызвав широкомасштабные национальные и этнические междоусобицы.
Наиболее вероятный исход —затяжной, но не принимающий решительных форм кризис, который в конце концов может привести к возврату состояния стагнации,— еще более углубит общий кризис коммунизма, будет способствовать увеличению различий между коммунистическими государствами и ускорит процесс идеологического распада. Он также неизбежно увеличит межнациональные трения в СССР, одновременно усиливая сепаратистские устремления.
Единственным конструктивным решением все усиливающегося национального распада СССР (решения, совместимого с провозглашенными целями перестройки — то есть экономической децентрализацией и политическим плюрализмом) является не насильственный возврат к имперскому Советскому «союзу», а движение в сторону подлинной Советской конфедерации. Однако действительно добровольная конфедерация, вероятно, более уже не является практической возможностью, учитывая подъем национальных чувств народов СССР.
Военно-полицейский переворот, нацеленный па прекращение затяжного кризиса и восстановление централизованного господства, будет тоже способствовать— а может, даже и ускорит — отмиранию коммунизма в международном масштабе. При данных обстоятельствах, когда идеология стала по преимуществу ритуалом, а национализм становится все более напористым, переворот ради восстановления более эффективного централизованного контроля, даже если он и будет формально оправдан ссылками на доктрину, должен будет — ради политической его легитимации — активизировать националистические сентименты русских. Это может дать Москве необходимую народную поддержку для подавления националистических дви-
271
жений других народов. Но сомнительно, чтобы без возврата к сталинским методам можно было полностью искоренить эти национальные движения. Националистические страсти уже вырвались из «ящика Пандоры». В век национализма крышку этого «ящика» уже невозможно держать на глухом запоре.
Все варианты будущего предвещают, что СССР будет отступать от коммунизма. Успех перестройки повлечет за собой существенный подрыв коммунистической практики. Затяжные волнения станут сигналом того, что политическая система не способна реализовать стабилизирующую ситуацию передачи власти более динамичному и самоуправляющемуся обществу. Возвращение к стагнации будет значить, что коммунизм творчески расти не может. Репрессивный переворот, базирующийся на национализме и идеологии, дискредитирует СССР на международной арене, тогда как распад империи будет означать историческое поражение. Таким образом, в неопределенности будущего СССР заложена социальная и политическая динамика, угрожающая престижу коммунизма и его глобальным перспективам.
За пределами коммунистических стран возможности для распространения коммунизма как посредством революции, так и при помощи голосования представляются довольно ограниченными. С распадением марксистско-ленинской идеологии на части все более вероятно, что революционная деятельность, особенно в странах «третьего мира», будет движима в основном местными стимулами и мотивирована гибридом доктрин, сочетающих в себе элементы марксизма с более локализованными источниками эмоционального и интеллектуального призыва.
Некоторые элементы марксизма неизбежно будут частью любых остатков доктрин о насильственной революции и принудительной и быстрой перестройке общества. Марксистское понимание истории — часть мирового интеллектуального наследия, и любой радикальный лидер будет сознательно или подсознательно включать марксистские понятия в свой революционный манифест. Но эти элементы более уже не будут представляться как интегрированное целое, которое должно быть принято полностью. Марксизм-ленинизм утратил историческую легитимность как всеохватывающее учение.
272
Более того, даже в коммунистических рядах усиливается и ширится тенденция к философскому экуменизму, отчасти напоминающему то, что проявило себя в недавние годы в церковной жизни. Отличным примером такого «релятивизма» мышления является растущая склонность советских комментаторов признавать, что построение коммунизма в СССР было связано с искажениями учения, а это лишает советский опыт какой-либо универсальной значимости. Интеллектуальный прагматизм и синкретизм могут быть благими знаками растущей терпимости, но они также и свидетельство растущей доктринальной — или религиозной — индифферентности. Такая индифферентность— первая фаза прогрессирующего разложения самой сердцевины веры. Она влечет за собой переход от абсолютизма к релятивизму, от догмы к простому мнению. Этот переход — агония коммунизма.
Теперь обнаруживается новый феномен — посткоммунизм. Хотя XX век не стал веком триумфа коммунизма, над этим веком тяготел коммунистический вызов. С увяданием самого коммунизма этот вызов начал быстро терять свою силу. Парадокс состоит в том, что будущий успех коммунизма будет все сильнее измеряться его способностью двигаться в направлении большей свободы предпринимательства и способностью демонтировать институции прямого партийного контроля над политической жизнью общества.
Соответственно посткоммунистическая система будет системой, в которой отмирание коммунизма дойдет до такой черты, когда ни марксистская теория, ни былая коммунистическая практика уже не будут в значимой мере определять — если будут определять вообще — текущую общественную политику. Посткоммунизм просто станет системой, в которой люди, провозглашающие себя «коммунистами», уже не будут всерьез трактовать коммунистическую доктрину как руководство для социальной политики — ни те, кто будет объявлять ее источником легитимности их власти, при которой система пребывает в состоянии стагнации, ни те, кто будет призывать к следованию ей, одновременно на деле успешно подрывая ее суть, ни те, кто станет отвергать ее, уже более не опасаясь делать это публично. Пусть и в различной степени, но о СССР, Китае и Восточной Европе можно сказать, что все они приближаются к такой посткоммуиистиче-ской фазе.
273
Вслед за великим провалом коммунизма для коммунистических режимов существуют, говоря обобщенно, две долговременные возможности. Первая — эволюция в сторону все более плюралистических обществ. Это первоначально будет означать введение различных степеней смешанности государственных и частных секторов экономики, узаконенных все более частым употреблением социал-демократической фразеологии, которая затем в некоторых случаях создаст отправной пункт для широкой народной поддержки решительного поворота к системе с преобладанием свободного предпринимательства. Вторая — пребывать в состоянии стагнации, в значительной мере сохранив существующие институции с властями предержащими, латающими изношенную доктрину, но сохраняющими диктаторскую власть посредством военно-полицейской коалиции, которая все в большей степени полагается на национализм, а не на ритуализованную доктрину как на главный источник политической легитимности. В обоих случаях возникает вопрос: возможно ли, чтобы движение в том или ином направлении было эволюционным, или же оно приведет к переворотам?
Пока что исторические данные дают мало свидетельств в пользу первой возможности. Даже в относительно нетоталитарной Югославии монополистическая коммунистическая традиция, коренящаяся преимущественно в ленинизме, препятствует возникновению альтернативных источников политического руководства и пока что загоняет в тупик прогрессирующую трансформацию страны в нечто, приближающееся к социал-демократии.
Более того, как уже отмечалось, с увяданием идеологии коммунистические элиты повсюду испытывают соблазн усилить и узаконить свою власть за счет все более частого обращения к крикливому национализму. Хотя он может действовать против пока еще не исчерпавшей до конца своей жизненной силы коммунистической доктрины, обращение к нему работает на усиление авторитарных импульсов. Национализм усиливает те институции власти, которые могут эффективно воспользоваться его символами для усиления диктатуры и тем воспрепятствовать демократической эволюции.
Однако было бы ошибкой полностью исключать возможность посткоммунистического движения в более
274
демократическом направлении. В некоторых коммунистических государствах общественное высвобождение и возникшее в результате этого гражданское общество, сосуществующее с политической системой, но уже неподвластное ей, предвещают возможность прогрессирующего перехода к более истинным плюралистическим формам. Особенно важно влияние новых средств массовой информации, поскольку они не только разрушают коммунистическую монополию на копт-роль над политической жизнью общества, но и делают возможным доведение до всеобщего сведения альтернативных политических точек зрения.
В ускорении процесса увядания коммунизма особенно значительна роль мощного влияния вопроса о правах человека. Права человека — это единственная и наиболее привлекательная политическая идея современного мира. То, что Запад вызвал ее к жизни, уже вынудило все коммунистические режимы занять оборонительную позицию. Привлекательность этой идеи в том, что она отвечает интересам грамотных и политически сознательных масс, которые уже невозможно с прежней легкостью изолировать и подвергать идеологической обработке. Посткоммунистические авторитарные режимы будут, вероятно, особенно уязвимы для воздействия идеи прав человека из-за отсутствия всесторонней, заслуживающей доверия и неуязвимой идеологии. Таким образом, они станут доктринально рыхлыми и политически хрупкими.
Появление идеи прав человека не только заставило существующие коммунистические режимы занять оборонительную позицию, но и — с глобальной точки зрения— послужило отделению коммунизма от демократии. Благодаря концентрации внимания всего мира на отрицании свободы выбора при коммунизме, на попрании прав индивидуума, на отсутствии правового механизма и на политической монополии как на средства массовой информации, так и на экономическую жизнедеятельность была более четко выявлена связь между многопартийной системой, рыночной экономикой и подлинной демократией. Плюрализм теперь многими рассматривается как противоядие против тоталитаризма. В результате широко распространенным стало приятие — теперь даже и внутри коммунистических стран — утверждения, что демократический коммунизм — это оксюморон.
275
Активная пропаганда идеи прав человека также обеспечивает философскую легитимацию более прямых демократических обязательств, нацеленных на то, чтобы в рамках существующих коммунистических режимов выпестовать все более независимые и политически уверенные в себе гражданские общества. Появление автономного гражданского общества — это отправная точка для окончательного высвобождения общества от коммунистического контроля. Независимые группы уже вполне спонтанно возникают в некоторых коммунистических государствах —даже и в СССР,—используя возможности, даруемые новыми техническими средствами распространения информации. Возникающий, таким образом, независимый политический диалог может способствовать появлению демократического консенсуса относительно нужных социоэкономических перемен и посредством этого трасформации инакомыслия в реальную политическую оппозицию, способную или вести переговоры о мирной передаче власти, или политически использовать вырождение напористого коммунистического тоталитаризма в находящийся в состоянии обороны посткоммунистический авторитаризм.
В самом деле, некоторые из ныне существующих восточноевропейских коммунистических режимов, пройдя— возможно, с некими периодическими отступлениями— через посткоммуиистическую фазу, в конце концов, вероятно, полностью интегрируются в мировое сообщество. Растущие научные обмены, интеллектуальные контакты и даже экономические отношения с коммунистическими государствами могут, таким образом, также способствовать процессу демократических перемен, особенно если они совпадут с усилиями ускорить возникновение подлинно автономных гражданских обществ в рамках существующих коммунистических режимов. Горькая, но и обнадеживающая ирония истории может, следовательно, состоять в том, что в конце концов коммунизм будет рассматриваться как необязательная и дорогостоящая переходная стадия от доиндустриального общества к социально развитой плюралистической демократии.
Такому конечному слиянию некоторых коммунистических государств с более обширным мировым сообществом может способствовать тот факт, что в этом веке плюралистические демократии сделают частью
276
своих систем некоторые наиболее плодотворные и даже конструктивные аспекты марксистского стремления к совершенному обществу. Социал-демократия на Западе дала серьезный толчок к введению социальных программ, нацеленных на улучшение общественного благосостояния. В результате в последние десятилетия даже в те демократические системы, которые в наибольшей степени склонны к тому, чтобы лелеять свободное предпринимательство, произошло включение различных инициатив в сферах социального обеспечения: равных возможностей для личного продвижения, прогрессивного налогообложения для снижения социального неравенства, доступа к образованию для менее привилегированных и обеспечения минимального медицинского обслуживания масс. Так что демократия свободного предпринимательства усвоила также и более развитое социальное сознание.
Вливание социальной сознательности в процессы политической демократии способствовало еще более четкому выявлению справедливости утверждения, что у коммунизма уже нет исторической миссии. Повышенное чувство социальной ответственности, демократии в совокупности с подлинной политической свободой выбора — формула, при которой государство не возведено на высочайший уровень, а сведено до роли инструмента для усиления общественного и индивидуального самовыражения,— создало высшего качества механизм удовлетворения человеческих потребностей, так же как и защиты прав человека. Растущий во всем мире упор на индивидуальную инициативу и на политически независимую социальную солидарность отражает все более широкое понимание того, что самые возвышенные мечты человечества могут обернуться кошмаром, если догматическое и всемогущее государство почитается как главное орудие истории.
Таким образом, обернувшаяся катастрофой встреча человечества в XX веке с коммунизмом дала болезненный, но крайне важный урок: утопическая социальная инженерия находится в фундаментальном противоречии со сложностью человеческого бытия, а социальное творчество лучше всего расцветает, когда политическая власть ограниченна. Этот фундаментальный урок делает тем более вероятной возможность, что XXI век будет веком демократии, а не коммунизма.
В экстракте из книги 3. Бжезинского в концентрированной форме рассматриваются реальные проблемы современного социализма. Автор хорошо известен как противник социалистической системы ценностей, и поэтому нет ничего неожиданного в тех жестких выводах, которые он делает из трудностей, переживаемых социалистическими обществами. Обосновывая эти выводы, он оперирует фактами и аргументами, несомненно заслуживающими серьезного разговора. Из всей суммы вопросов, поднятых американским профессором, я, с позиции человека, придерживающегося марксистского мировоззрения, хотел бы выделить три группы, показавшиеся мне особенно важными для осмысления развития теории и практики современного социализма:
— об истоках и причинах кризисного состояния советского общества;
— о концепции социализма и противоречиях его развития;
— о месте социализма в прогрессе мировой цивилизации.
Истоки кризиса авторитарно-бюрократического социализма, отождествляемого им с кризисом социализма вообще, 3. Бжезинский однозначно усматривает в ленинизме. Модель социализма, сложившаяся в советском обществе в 30-е годы со всеми сталинскими де-
278
формациями, изображается как точное воспроизведение ленинских замыслов, базировавшихся, в свою очередь, на марксистской идеологии. Понятно, что кризис названной модели с этих позиций воспринимается как очевидный крах ленинизма и всего марксистского мировоззрения, а перестройка — как явный отход от марксизма-ленинизма.
Вывод автора кажется весьма убедительным, если рассматривать ленинизм через призму сталинистской интерпретации, а точнее, вульгарно-догматической дезинтерпретации. Я вовсе не хочу приписать американскому профессору намеренный выбор столь тенденциозной позиции. Дело в том, что примитивные стереотипы восприятия ленинизма весьма прочно утвердились в политическом сознании и политической науке. Прежде всего это результат многолетней, методичной работы официальной идеологии, вскормленной административно-бюрократической системой, но в немалой степени этому способствовали и западные советологи, которые охотно восприняли эти штампы, сильно облегчавшие их полемику с идеологией и практикой коммунизма.
В догматическом толковании Ленин изображается как сторонник безграничной диктатуры меньшинства, пролетарской партии, или, в западной терминологии, как идеолог тоталитарного типа власти. Не будем модернизировать Ленина и подгонять его под мерки происходящей перестройки. У него были и резкие выражения в адрес политической оппозиции Советской власти, и жесткие высказывания, подобные приведенным в книге 3. Бжезинского. Но надо помнить, в какой тяжелой для революции обстановке это говорилось. Свои взгляды Ленин излагал не в кабинете ученого и не с кафедры университета. Он находился в гуще революционных событий в один из переломных моментов ист