Перерождение ради процветания

Жить полноценно
Адрес страницы (с 23 февраля 2009 г.): http://marsexxx.com/lit/huxley-rasskasi.htm

Хаксли О. Целительный отдых: Рассказы / Пер. с англ. — М.: Б.С.Г.-ПРЕСС, 2005. — 543 с. — ISBN 5-93381-185-8

Признанный мастер британской прозы Олдос Хаксли (1894—1963), личность незаурядная и многогранная, в числе прочих литературных произведений создал множество прекрасных рассказов. В этой книге представлены некоторые из них, незаслуженно забытые в последние годы.

Олдос Хаксли «О дивный новый мир»

Олдос Хаксли «Остров»

Олдос Хаксли «Серое Преосвященство: этюд о религии и политике»

Олдос Хаксли «Луденские бесы»

Олдос Хаксли «Как исправить зрение» («The Art of Seeing»)

Олдос Хаксли «Врата восприятия», «Рай и ад» (перевод: С. Хренов)

Олдос Хаксли «Врата восприятия», «Рай и ад»

Ирина Головачева. Психоделическая революция в отдельно взятом сознании: хроника событий.

Олдос Хаксли в Библиотеке Машкова

Олдос ХАКСЛИ в Библиотеке Альдебаран

Олдос ХАКСЛИ

В дороге

Aldous Huxley. The rest cure

ПОСЛЕ ФЕЙЕРВЕРКА

ЦЕЛИТЕЛЬНЫЙ ОТДЫХ

МОНОКЛЬ

И ЗАЖИЛИ ОНИ СЧАСТЛИВО

ЕВПОМП ПРОСЛАВИЛ ИСКУССТВО ЧИСЛАМИ

КНИЖНАЯ ЛАВКА

ЮНЫЙ АРХИМЕД

ЦИНТИЯ

КЛАКСТОНЫ

ЗЕЛЕНЫЕ ТУННЕЛИ

ПОСЛЕ ФЕЙЕРВЕРКА

— Не можешь не опоздать к завтраку. Как всегда.

В голосе Джадда звучала укоризна. Слова сыпались, как отрывистые удары клюва. «Будто я орех, а он дятел,—подумал с негодованием Майлз Фэннинг. — А ведь как он мне предан, чего только не сделает ради меня. Поэтому, должно быть, и чувствует себя вправе, едва меня увидит, тотчас приниматься за мою скорлупу». И он в который раз пришел к заключению, что вовсе не любит Колина Джадда. «Самый старинный мой друг, который мне решительно неприятен. И все же...» Все же Джадд был его собственностью, его стоило терпеть.

Клюв не унимался:

— Возьми, тут тебе письма.

Фэннинг со стоном протянул за ними руку:

— Неужели я никогда не избавлюсь от писем? Даже в Риме? Они проникают всюду. Как не-фильтрующийся микроб. Благословенны времена, когда еще не было почты! — Прихлебывая кофе, он поверх чашки изучал адреса на конвертах.

— Ты же первый начнешь жаловаться, если тебе перестанут писать,—продолжал выстукивать Джадд. — Вот твое яйцо. Варилось ровно три минуты. Я проследил.

— Напротив, — Фэннинг взял яйцо,—я первый возрадуюсь. Раз люди пишут, значит они существуют, в то время как единственное мое желание —иметь возможность притворяться, будто мира не существует. Нечестивцы бегут, когда никто за ними не гонится. Как я это понимаю! Но письма не позволяют спрятать голову под крыло. Фрейдисты... —Тут он оборвал себя. Кому он это говорит— Кол ину! Пуститься с Колином в откровенность означало дать ему повод для брюзжания. Но то, что он собирался сказать о фрейдистах, было довольно забавно. Он начал опять: — Фрейдисты...

Однако Джадд, воспользовавшись преимуществом, которое ему давала их с Фэннингом сорокалетняя близость, уже принялся брюзжать.

— Ты немедленно впадешь в хандру, если не получишь по почте свою обычную дозу любви, восхищения, похвал...

Вскрыв один из конвертов, Фэннинг просматривал письмо.

— И унижения,—добавил он.—Вот, послушай. От моего американского издательства. Отдел распространения и рекламы. «Дорогой мой мистер Фэннинг». Как тебе нравится это «мой»? Я, оказывается, закадычный друг Уилбера Ф. Шмальца. «Дорогой мой мистер Фэннинг. Не поделитесь ли вы с нами своими планами относительно летних каникул? Какому из видов отдыха на лоне природы вы отдадите предпочтение в этом году — океанскому побережью или горам, лесам или тихим озерам? Я буду вам бесконечно признателен, если вы сообщите мне об этом, поскольку намерен подготовить ряд заметок для литературных отделов наших ведущих журналов, которые, как мне известно из моего предыдущего опыта, весьма охотно публикуют такой материал личного характера, в особенности если он снабжен удачными снимками. Не пойдете ли вы нам навстречу, оказав эту небольшую услугу? Сердечно ваш Уилбер Ф. Шмальц». Ну, и что ты об этом скажешь?

— Что ты ему ответишь. Любезнейшим образом, —добавил Джадд, давая выход своей злобе. Фэннинг рассмеялся, и искренний смех выдал его смущение. — Ты даже пошлешь ему моментальный снимок.

С презрением — пожалуй, несколько чрезмерным, как он и сам тотчас же почувствовал, — Фэннинг скомкал письмо и швырнул его в камин. Самое унизительное, размышлял он, это что Джадд

совершенно прав. Да, он напишет мистеру Шмаль-цу о своих летних планах, приложив первый же моментальный снимок, который с него сделают. В наступившем молчании он принялся за яйцо, сваренное на этот раз так, как нужно,—в кои-то веки. И все же какое облегчение, что Колин уезжает! В конце концов, человеку, который имеет в Риме дом и готов тебе его предоставить в свое отсутствие, многое можно простить, даже эту проклятую манеру долбить, как дятел. Он вскрыл еще один конверт и углубился в чтение.

Исполненный материнской тревоги и озабоченности собственника, Джадд не сводил с него взгляда. При всем своем уме и таланте Майлз не способен в одиночку противостоять жизни. Об этом Джадд (тук! тук!) не раз ему говорил. «Ты ребенок, — тысячу раз повторял он. — За тобой необходимо присматривать». Но если кто-либо другой предлагал Фэннингу свои услуги, как он обижался, как жестоко ревновал! Беда была в том, что на должность медвежьего вожака при Фэннинге всегда находилась масса претендентов. Дураков и— что чаще случалось и было гораздо опаснее—дур, привлеченных его известностью, а затем поддавшихся его обаянию. Джадд их ненавидел и открыто заявлял о своем презрении к ним. Презрение это становилось тем высокомернее, чем больше Фэннинг любил своего очередного восторженного вожака. Предпочесть чужую опеку Джаддовой! Это

было возмутительно и непростительно. Вожаки между тем льстили медведю, ласкали его, даже обожествляли; и медведь был в ответ очарователен — до первого случая, когда он вдруг издавал рев, кусал их или, как бывало чаще всего, попросту тихонько сбегал. И тогда они недоумевали; они были уязвлены. Потому что, как говорил в таких случаях с мрачным удовлетворением Джадд, настоящего Фэннинга никто из них не знал. Между тем как он, Джадд, знал — знал еще с тех самых пор, как оба они сорок лет назад вместе учились в школе. И это давало ему право любить Фэннинга, а также обязывало его излагать Фэннингу все те причины, по которым его вовсе не следует любить. Фэннингу не доставляло особого удовольствия их выслушивать; он удирал туда, где медведи считались священными животными. По поводу чего Джадд с тем невозмутимо-бесстрастным выражением, которое так подходило к его сероватому заостренному лицу, замечал: «Ты всегда боялся здоровой критики. Еще в детстве боялся».

«Джадд — Иегова,—жаловался Фэннинг.— Он превращает мою жизнь в сплошной Ветхий завет. Быть одним из избранных — и то достаточно отвратительно. Но быть избранником в единственном числе... — тут он качал головой, — ужас!»

Тем не менее он ни разу всерьез не повздорил с Колином Джаддом. Он всегда старался избегать открытых столкновений. Он даже не пред-

принял ни одной решительной попытки исчезнуть из его жизни, как поступал в конце концов с другими вожаками, которых к себе приближал. Их слишком давняя близость перешла в привычку, а кроме того, старина Колин умел быть таким полезным, таким безгранично надежным. Вот почему Джадд так навсегда и остался для него Старинным Другом, которого положительно недолюбливаешь. Тогда как для Джадда он был Старинным Другом, которого обожаешь, но одновременно ненавидишь за то, что он не отвечает тебе таким же обожанием; Другом, которого никогда не видишь вдоволь, но который, едва успев появиться, тут же начинает тебя бесить; Другом, которого, несмотря на все старания, ты вечно раздражаешь.

«Если б только он обратился в веру», — думал Джадд, сам обращенный с более чем двадцатилетним стажем. Католическая церковь всегда готова была прийти на помощь Фэннингу. Но беда была в том, что Фэннинг этой помощи не желал; в религии Джадда он видел только ее комическую сторону. Свой миссионерский подвиг Джадд поэтому откладывал до более подходящего момента; он ждал, когда Фэннинг заболеет или состарится. И все же, если бы каким-то чудом на него снизошла благодать... Думал все это добрый католик, но чувствовал и потихоньку строил планы изнывавший от ревности друг. Обратить Майлза

Фэннинга в веру — Джадд это понимал — значило оторвать его от всех остальных и приблизить к себе.

Наблюдая сейчас за своим другом, погруженным в письмо, Джадд вдруг заметил, что губы его кривятся в безотчетной улыбке. Губы у Фэннинга были полные, красиво очерченные, чувственные и чувствительные, а улыбка всегда выходила немного кривая. Неожиданно слепая ярость овладела Ко-лином Джаддом.

—И он еще будет мне говорить, что не любит получать писем, — сказал он с ледяным бешенством. — А сам сидит и про себя ухмыляется, читая льстивое письмо от какой-то дуры.

— Однако! — Удивленный и втайне довольный этой неожиданной вспышкой, Фэннинг поднял письма.

Джадд подавил свой гнев: он допустил промах. Продолжал он ровным тоном невозмутимого бесстрастия; только глаза выдавали злость.

— Я не ошибся? — спросил он.

— В том, что пишет женщина, — нет, — ответил Фэннинг. — Но ошибся насчет лести. Женщины теперь не тратят времени на лесть. Они говорят только о себе.

— Это просто другой вид лести, — упрямо продолжал Джадд. — Они раскрывают перед тобой душу, воображая, что тебе нравится быть человеком, который всех понимает.

—Каковым я в действительности и являюсь. Хотя бы только по своему ремеслу. — Фэннинг говорил с кротостью, которая так выводила из себя Джадда.—Что есть писатель, как не человек, который всех понимает? — Он сделал паузу, но Джадд молчал, ибо единственными словами, готовыми сорваться с его губ, были слова ревности и гнева. Он ревновал не только к друзьям Фэннинга, к его любовницам, к его восторженным корреспонденткам; тот, к кому он ревновал, был частью самого Фэннинга—это был художник, любимец публики. Ибо художник и любимец публики так часто, казалось ему, вставал между ним и его другом. Гордясь им, он в то же время его ненавидел.

Некоторое время Фэннинг смотрел на Джадда выжидающе, но тот, отведя глаза, упорно молчал.

— Как бы там ни было, — продолжал он тем же бесящим миролюбивым тоном, — это письмо меня очаровало. Девочка просто восхитительна.

Это была его месть. Ничто так не расстраивало беднягу Колина, как необходимость выслушивать разговоры о любви и о женщинах. Самая мысль о половом акте вызывала у него ужас. Фэннинг называл его за это извращенцем. «Ты пример невероятного извращенца от целомудрия,—говорил он, когда хотел отыграться после очередной порции упреков. — Если бы у меня были дети, я бы запретил им с тобой общаться. Ты слишком дурной пример». Когда он принимался говорить на за-

претную тему, Джадд либо молча терзался, подобно мученику, либо совсем не по-христиански взрывался. Сейчас он молча терзался.

— Восхитительная малютка, — продолжал донимать его Фэннинг. — Хотя, конечно, может оказаться, что она как раз огромная верблюдица. Вот чем опасны незнакомые корреспондентки. Самые замечательные письма чаще всего пишут верблюдицы. Эту страницу естественной истории я изучил на собственном горьком опыте. — Вернувшись к письму, он продолжал: — И все равно, когда молоденькая девушка вам пишет, что вы единственный в мире, кто может ей сказать, кто она и что (и то и другое жирно подчеркнуто), — право, соблазн рискнуть еще раз слишком велик. Потому что если даже она и верблюдица, то наверняка очень юная. Кажется, она говорит, двадцать один год. — Он перевернул лист.—Да, правильно, двадцать один. А пишет она оранжевыми чернилами. И говорит, что все эти Боттичелли в Уффици ей не нравятся. Да, я тебе, кажется, еще не сказал: она во Флоренции. Письмо мне переслали из Лондона. Таким образом, мы почти соседи. А вот тут действительно хорошо. Послушай. «В итальянках мне нравится, что они нисколько не стыдятся, что они женщины, как почти все английские девушки, потому что они, то есть английские девушки, по-моему, все время только и делают, что извиняются за свою фигуру и держатся так, словно их проткнули и выпустили из них воздух, что выглядит, по-моему, ужасно жалко. Но здесь все они горды и довольны собой и нисколько не извиняются за свою фигуру, совсем наоборот, и это мне ужасно нравится. Вы со мной согласны?» Да, я согласен, — ответил Фэн-нинг, поднимая глаза от письма. — Согласен целиком и полностью. Я всегда был против этих нынешних манер ars est celare arsem1. Мне нравятся женщины, которых не проткнули. И это письмо меня очаровало. Просто очаровало. А тебя?

Голосом, дрожащим от едва сдерживаемого негодования, Джадд ответил:

— А меня—нет! — И, не глядя на Фэннинга, быстро вышел из комнаты.

2

Джадд отправился в Монтрё2, гостить у своей престарелой тетушки Каролины. Это происходило ежегодно в одно и то же время, поскольку жил он словно по хронометру. Почти весь июнь и первая часть июля посвящались тетушке Каролине, при этом неизменно в Монтрё. Пятнадцатого июля к тетушке Каролине возвращалась ее приятельница

1 Искусство — в умении скрыть искусство (лат.).

2 Монтрё — курорт на берегу Женевского озера в Швейцарии.

мисс Гэскин, и Джадд получал возможность следовать дальше в Англию. В Англии он оставался до тринадцатого сентября, после чего возвращался в Рим — как непочтительно выражался Фэннинг, к началу молитвенного сезона. Великолепная регулярность существования бедняги Джадда была для Фэннинга постоянным источником шуток. Сам он никогда не строил планов. «Я попросту жду, что мне подвернется,—объяснял он. — Орел или решка — вот единственно разумный способ существования. Случай, как правило, оказывается гораздо мудрее нас самих. Недаром древние греки избирали большую часть должностных лиц по жребию. Отчего бы нам не бросать монету всякий раз, когда нужен новый премьер-министр? Страна управлялась бы гораздо лучше. Или не разыгрывать в лотерею все государственные и церковные должности? Единственная опасность состоит в том, чтобы самому не оказаться в выигрыше. Вообразите, что вам достался пост несменяемого помощника министра просвещения! Или выпало быть архиепископом Кентерберийским! Или вице-королем Индии! Ничего больше не оставалось бы, как принять яд. К счастью...

К счастью, при теперешнем способе управления он имел возможность идти, не торопясь, в костюме из кремового шелка, по Виа Кондотти в сторону Испанской Лестницы. Не торопясь, пересекать невидимые полосы жаркого и прохладного

воздуха. Прохлада струилась из каменных подворотен, а на каждом перекрестке обжигало неистовое дыхание солнца. Идешь, как сквозь призрак зебры, подумал он.

Мимо прошли три красивые молодые женщины; они разговаривали и смеялись. Смеющиеся цветы, лани, маленькие лошадки. И конечно, им даже в голову не приходит за себя извиняться. Он улыбнулся, вспоминая письмо, а также свой ответ.

Словно за стеклом аквариума, перед ним возникла чудовищная — кровь с молоком — парочка. Но отнюдь не беззвучно. Ибо, когда он с ними поравнялся, на него обрушилось энергичное «Großartig!1» и, погодя немного, — «Fabelhaft!2» Она и здесь, эта нордическая раса! Он покачал головой. Пора бы уже положить этому конец.

Из зеркальной витрины галантерейной лавки навстречу ему, держа в руке шляпу, двигался высокий человек в кремовом костюме. Энергичное лицо с орлиным носом, коричневое от постоянного пребывания на солнце. Слегка вьющиеся жесткие волосы—темные, почти черные. Они были все еще густы, и его высокий лоб вовсе не свидетельствовал о приближающемся облысении. Но самое большое удовольствие доставила Фэннингу стройность и подтянутость высокой фигуры. Все эти ли-

1 Грандиозно! (нем.).

2 Сказочно! (нем.)

тераторы, ведущие сидячий образ жизни, со своими отвисшими колыхающимися животами,—достаточно на них посмотреть, чтобы одна мысль о литературе вызывала у человека отвращение. В каком ужасе был Фэннинг, когда заметил около года тому назад, что его собственное брюшко угрожает отвиснуть. Но упражнения по мистеру Хорнибру-ку поистине творят чудеса. «Культура живота, — не уставал он замечать последние несколько месяцев за бесчисленными обеденными столами. — Насколько это важнее, чем культура ума!» Ибо он, разумеется, поверял всем и каждому свои опасения насчет брюшка. Он вообще всем все поверял. Свои любовные связи и свои литературные замыслы, свои болезни и свою философию, свои пороки и свой счет в банке. Он вел богатую и разнообразную интимную жизнь на публике — в этом заключался один из секретов его обаяния. В ответ на негодующие упреки истерзанного ревностью бедняги Ко-лина, который обвинял его в эксгибиционизме, бесстыдстве и саморекламе, он говорил: «Ты слишком морализаторски ко всему относишься. Ты воображаешь, что человек все делает намеренно. Но люди почти никогда не совершают намеренных поступков. Они поступают именно так просто потому, что не могут иначе, потому что они именно такие, а не иные. «Я есмь сущий» — последнее слово в реалистической психологии остается за Иеговой. Я есмь то, что я есмь — а именно: мягкая, прозрачная медуза. Ты же—то, что ты есть: плотно закрытый, непроницаемый гигантский моллюск в своей раковине. Мораль тут ни при чем, тут требуется научная классификация. Будь, Колин, побольше Линнеем1 и поменьше Сэмюэлем Смайлзом»2. После чего Джадд погружался в сварливое молчание. В действительности он негодовал оттого, что признания Фэннинга достаются новоиспеченным друзьям и даже посторонним прежде, чем ему. И это было вполне естественно. Раковина моллюска не только хранит свое содержимое, но и исключает все внешнее. В случае с Джаддом она, кроме того, выполняла функцию укоризненно-ущемляющего механизма.

После прохладной Виа Кондотти Пьяцца ди Спанья встретила его жалящим, ослепляющим зноем. На ступенях лестницы посреди красочного водопада расположились торговки цветами. Он купил у одной гардению и вдел ее в петлицу. В витрине английского книжного магазина бросалось в глаза «Возвращение Эвридики» Майлза Фэннинга. Как

1 Линней Карл (1707—1778) — знаменитый шведский естествоиспытатель, автор труда «Система природы», в котором предложена новая система классификации и номенклатуры растений.

2 Смайлз Сэмюэль(1812—1904) — английский писатель-моралист; такие его сочинения, как «Бережливость», «Долг», «Характер» и т.п., пользовались широкой известностью в викторианской Англии.

всегда, здесь была выставлена его последняя книга в издании Таухница1. Что, без сомнения, приятно. И все же есть нечто нелепое и даже унизительное в том, что ее станут читать такие достойные представители верхушки среднего класса, как вон та пара, что прилипла к соседней витрине — скорей всего государственный служащий со своей милой артистической женушкой, у которых милый артистический домик в Кэмпден-Хилл. Читать добросовестно (разумеется, они стараются изо всех сил не отстать от времени), а затем обсуждать на своих очаровательных артистических обедах и в конце концов признают ее «совершенно блестящей, но...» Вот именно: но. Ибо они наверняка постоянные читатели «Панча», позвонки в спинном хребте Англии, опора всего уныло изысканного, всего безжизненно и благопристойно рафинированного, что есть в культуре английских высших классов. И когда они узнали его (а Фэннинг не сомневался, что они его узнали, хотя тактично не подали вида), это ему отнюдь не польстило. Напротив, его тщеславие было уязвлено. Вот она, слава: это когда тебя узнают подобные люди! Какое унижение, какое тяжкое оскорбление!

1 Лейпцигское издательство Таухница (по имени основателя Бернарда фон Таухница, 1816—1895) выпускало популярную серию книг на английском языке: «Британские авторы», в которую вошло свыше 3000 томов.

И в конторе Кука, куда он направлялся, чтобы получить деньги по аккредитиву, слава по-прежнему преследовала его звуками фанфар. Кассир в своей латунной клетке многозначительно улыбнулся, отсчитывая ему банкноты.

— Разумеется, мне прекрасно знакомо ваше имя, мистер Фэннинг, — сказал он почтительно и вместе с тем самодовольно; делая комплимент Фэн-нингу, он в то же время делал комплимент себе. — И если мне будет позволено заметить,— продолжал он, просовывая деньги сквозь решетку так, словно угощал обезьяну кусочком хлеба, — ваша последняя книга—это экстракласс. Экстракласс, — повторил он, явно получая удовольствие от своего школьного словечка.

— Премного благодарен за экстракласс, — сказал Фэннинг и отвернулся. Комплимент его одновременно и позабавил, и раздосадовал. Позабавил нелепостью своей формулировки и раздосадовал своей наглостью. Что за невыносимо покровительственный тон, ворчал он про себя. Но таковы почти все обожатели; они думают, что, обожая вас, оказывают вам величайшую честь. Хотя гораздо больше они обожают самих себя за то, что способны вас оценить. А эти серьезные люди, которые благодарят вас за то, что вы в совершенстве выразили их мысли и чувства! Они хуже всех. Ибо за что они, в конечном счете, вас благодарят? За то, что вы являетесь их переводчиком, их драгоманом, исполняете

роль Иоанна Крестителя при их Мессии. Черт бы их побрал, этих наглецов. Черт бы их всех побрал!

— Мистер Фэннинг. — Кто-то тронул его за локоть.

С мыслью о наглецах и все еще негодуя, Фэннинг обернулся с таким свирепым выражением, что молодая женщина, назвавшая его по имени, невольно отпрянула.

—О... простите, пожалуйста,—заикаясь, пробормотала она, и ее лицо, светившееся тем нарочито радостным изумлением, наглость которого как раз проклинал Фэннииг, мгновенно преобразилось, стало по-детски растерянным. Она почувствовала, что мучительно краснеет. О, как все это глупо, подумала она, как глупо! Эта ее идиотская манера краснеть! Но он так к ней обернулся, словно хотел ее укусить... Все равно, это еще не оправдание, чтобы краснеть и извиняться, как будто она все еще школьница, а он — мисс Кош. «Идиотка!» — внутренне прикрикнула она на себя. С невероятным усилием она попыталась изобразить на своем пылающем лице такую беспечную улыбку, на какую только была способна. — Простите. — Она собиралась сказать это небрежным, иронически-вежливым тоном, но голос (боже, какая идиотка!) дрожал от волнения и срывался. — Кажется, я помешала. Но я только хотела... То есть, я вас увидела...

— Но это просто очаровательно с вашей стороны! — сказал Фэннинг, у которого было доста-

точно времени, чтобы осознать, что наглость в данном случае заслуживает не проклятий, а благословения.— Очаровательно! — И впрямь, все в ней было очаровательно — и юное личико с серыми глазами, прямым маленьким носом, похожим на кошачий, и слегка коротковатой верхней губой; и ее героическая попытка держаться вполне светской женщиной, несмотря на то, что ее все время бросало в краску. И даже руки — довольно красные и широкие в запястье руки англичанки, которым она еще не научилась придавать мягкость и бледность— даже они были очаровательно трогательными; это были все еще руки ребенка, девчонки сорванца. Он подарил ей одну из своих мимолетных, ослепительных и в то же время исполненных таинственного смысла улыбок — тех, что все еще были по-юношески прекрасны, когда возникали непроизвольно. Но случалось, он щеголял ими сознательно и умел использовать их поддельное очарование. Для чуткого наблюдателя в его красоте было тогда что-то неуловимо отталкивающее.

Осмелев, девушка сказала:

— Я — Памела Тарн. — От благодарности за эту улыбку у нее потеплело внутри. Он красивее, чем на фотографиях, подумала она. И гораздо обаятельнее. Это лицо надо видеть в движении.

— Памела Тарн? — недоуменно повторил он.

— Я написала вам письмо. — Она снова начала краснеть. — Вы так мило на него ответили. То

есть, я хочу сказать, это было очень любезно с вашей стороны. И я подумала...

— Ах, разумеется! — воскликнул он так громко, что на них стали оглядываться.— Разумеется! — Он взял ее руку и, пожимая, долго не выпускал —бесконечно долго, как показалось Памеле. — Совершенно обворожительное письмо. Просто у меня плохая память на имена. Так, значит, вы — Памела Тарн. — Он принялся оценивающе ее изучать. На мгновение она встретила эти блестящие темные глаза, но тут же, не выдержав, потупилась.

— Прошу прощения, — сухо произнес рядом чей-то голос, и весьма внушительная фигура в брюках гольф протиснулась мимо них к выходу.

— Вы мне нравитесь, — изрек наконец Фэн-нинг, не обращая на брюки гольф ни малейшего внимания. В замешательстве она ответила ему коротким смешком.— Впрочем, вы понравились мне еще раньше. Вы даже не представляете себе, какое удовольствие мне доставило то, что вы говорите о разнице между итальянками и англичанками.

Тут она снова почувствовала, что краснеет. Эти несколько фраз она написала только после долгого колебания, написала отчаянно, с какой-то даже яростью, точно швырнула их с размаху, и только потому, что они ужаснули бы мисс Кош своей неженственностью, а тетю Эдит страшно бы огорчили, и потому, что, произнесенные ею вслух на улицах Флоренции, они так шокировали двух учи-

тельниц из Бостона, с которыми Памела познакомилась в своем пансионе и вместе с которыми она осматривала достопримечательности. То, что Фэн-нинг заговорил о них, было ей приятно; вместе с тем она почувствовала себя ужасно виноватой. Только бы он не стал сейчас подробно обсуждать эту разницу: ей казалось, что все прислушиваются к их разговору.

— Весьма глубокая мысль, — продолжал Фэннинг своим красивым звучным голосом.—Хотя — не обижайтесь — из уст младенца. — Он снова улыбнулся ей.—И то, что их проткнули, это поистине mot juste1. Я украду его у вас и где-нибудь использую.

— Permesso2. — На этот раз пестрое муслиновое платье и резкий запах дешевых цветочных духов.

— Кажется, мы здесь мешаем. — Памела испытывала все большую неловкость, оказавшись объектом внимания. Над ней нависло незримое присутствие мисс Кош, тети Эдит и двух американок из Флоренции. — Может быть, нам лучше... — И, повернувшись, она почти бросилась к выходу.

— Проткнули. Проткнули и выпустили воздух, — продолжал голос позади нее. — И умирают от стыда за то, что они теплокровные млекопитающие. Как те несчастные худосочные создания у Ку-

1 Точное словечко (фр.).

2 Разрешите (ит.).

ка. Вы заметили? — добавил он, поравнявшись с ней, когда, переступив порог, они очутились посреди сияющего пекла. — Но, боже мой, какие жалкие. — Он покачал головой. — Боже, боже мой.

Она подняла на него взгляд, и Фэннинг увидел на ее лице новое выражение — дерзкое, насмешливо-злое и юношески-наглое. Даже ее груди, заметил он с откровенным удовольствием, даже груди под светло-голубой тканью ее платья — маленькие, твердые, почти комично навязчивые — были наглыми. Уж тут-то никакой виноватой стыдливости.

—Жалкие,—насмешливо отозвалась она. — Господи, до чего они ужасные, до чего мерзкие. Ведь они на самом деле мерзкие, — добавила она решительно в ответ на его шутливо-негодующий взгляд. Здесь, на залитой солнцем улице, где городская толчея отделяла их с Фэннингом от всего остального мира, исчезло ее замешательство и чувство вины. Невидимые призраки рассеялись. Ей было досадно, что эти драные английские кошки у Кука заставили ее так неловко себя чувствовать. Она вспомнила мать. Ее мать никогда не испытывала неловкости; во всяком случае, ей всегда удавалось превратить свою неловкость во что-то другое. Это же самое делала сейчас Памела. — Мерзкие, — почти грубо настаивала она. Она утверждала себя; она брала реванш.

— Вы слишком жестоки к несчастным старушенциям, — сказал Фэннинг. — Сколько в них до-

стоинства и добродетели, несмотря на их убогую посредственность.

— Ненавижу добродетель, — решительно объявила Памела вслед удаляющимся призракам мисс Кош, тети Эдит и двух бостонских дам.

Фэннинг громко рассмеялся:

— О, если бы у всех нас хватало мужества говорить то, что вы сейчас сказали, дитя мое! — И он привычным покровительственным жестом, словно она и впрямь была ребенком, которого он знает с колыбели, положил руку ей на плечо. — Говорить —и поступать в соответствии со своими убеждениями. Как, безусловно, это делаете вы. — Он слегка сжал твердое маленькое плечо. — Мир без добродетели был бы сущим раем.

Некоторое время они шли молча. Она чувствовала у себя на плече его тяжелую сильную руку, и ей казалось, что от этой руки по всему ее телу распространяется необычное тепло — большее, чем простое тепло плоти и крови. Сердце ее учащенно билось, ей стало трудно дышать, даже ум ее, казалось, задохнулся.

«Так вот взять и положить мне на плечо руку! — думала она. — Если бы кто-нибудь другой имел наглость...» Может, ей следует рассердиться, может... Нет, это будет глупо. Глупо относиться к таким вещам слишком серьезно, словно она тетя Эдит. А тем временем тяжелая рука, источающая тепло, лежала у нее на плече, и эта тяжесть, это тепло не уходили из ее сознания.

Она вспомнила героинь его романов. Ее тезка Памела из «Лугов иных»1 — холодная и именно благодаря этому способная экспериментировать со страстью; холодная, и потому опасная, властная, роковая женщина. Похожа ли она на Памелу? Иногда ей так казалось. Но последнее время она чаще сравнивала себя с Джоан из «Возвращения Эвриди-ки». С Джоан, которая выбралась из холодного и темного подземного царства своей беспробудной жизни с мужем — таким ужасным, добродетельным и безразличным, совсем как тетя Эдит,—к теплу и блеску преобразившей ее страсти к Вальтеру— изумительному Вальтеру, который (она всегда была в этом уверена) похож на самого Майлза Фэннинга. Теперь она в этом окончательно убедилась. Но кто же такая она сама? Джоан или Памела? Какой из двух лучше быть? Теплой Джоан, нашедшей счастье, хотя и ценой капитуляции? Или несчастливой, холодной, но сильной и роковой победительницей Памелой? А может, лучше всего — каждой понемногу? Или вначале одной, а потом другой? Во всяком случае, никакой добродетели в стиле тети Эдит. Он убежден, что она не добродетельна.

Она услышала голос тети Эдит, говорившей с неодобрением (неодобрение относилось к бесстрастной экспериментаторше Памеле из «Лугов

1 «Луга иные» — название романа Фэннинга представляет собой цитату из элегии Дж. Мильтона «Люсидас» (1638).

иных»), как это происходило в действительности всего лишь месяца полтора назад: «Совершенно бесполезная книга. Мне такие книги не нравятся». Положив затем руку на руку Памелы, она добавила: «Мне вообще не хотелось бы, дитя мое, чтоб ты читала книги Майлза Фэннинга», — с тем серьезным, исполненным долга участием, которое всегда так злило Памелу.

«Мама не запрещала мне их читать. И я не понимаю... — Торжествующее сознание того, что рука, написавшая эти бесполезные книги, лежит сейчас у нее на плече, позволяло ей украсить свою воображаемую роль в этом диалоге снисходительной наглостью, на самом деле там отсутствовавшей.—И я не понимаю, по какому праву...» Неожиданно в ее молчаливое красноречие вторгся голос Фэннинга:

—Даю пенни за то, что вы думаете, мисс Памела.

По какой-то неясной причине на него угнетающе подействовали собственные слова: «Мир без добродетели был бы сущим раем». Вовсе не был бы; не больше, чем теперь. Раем он бывает только для глупцов и для страусов. Словно он внезапно поднял голову из песка и увидел, что время истекает кровью — так раненый бык в конце корриды, шатаясь, захлебывается собственной кровью — истекает кровью, безостановочно сочащейся во тьме. И что всё — и эта прелесть, и этот смех, и этот сияющий день — всё в конце концов бессмысленно.

И эта молодая девушка—прелестное бессмысленное создание, бесцельно шагающее рядом с ним по Виа дель Бабуино... Как обычно, чувства его кристаллизовались в законченные фразы, а фразы неожиданно обрели ритм.

 

С бесцельностью шагать плечом к плечу

По улице бесцельно Бабуина.

 

Идиот! Досадуя на себя, он попытался стряхнуть плаксиво-подавленное настроение и силой загнать свой дух обратно в ту забавную и очаровательную вселенную, в которой с таким удовольствием пребывал все утро.

—Я даю пенни за каждую мысль,—сказал он с порядком вымученной шутливостью и при этом слегка сжал ее плечо. — Или сорок чентезимо, если вам угодно.—Рука соскользнула с ее плеча. — Сразу после войны, в Германии, можно было себе позволить более щедрое вознаграждение. Одно время я давал за мысль по сто девяносто миллионов марок— да, и при этом не оставался в убытке. А теперь...

—Ну, если вам действительно хочется знать, — сказала она, решив быть смелой, — я вспомнила, что тетя Эдит не одобряла ваши книги.

— Вот как? Что ж, этого следовало ожидать. Если учесть, что я пишу не для тетушек или, во всяком случае, не для тетушек, которые находятся при исполнении своих тетушкиных обязанностей.

— Тетя Эдит всегда находится при исполнении своих обязанностей.

— А я — никогда. Таким образом, увы... — Он пожал плечами. — Впрочем, — добавил он, — я уверен, что вы не особенно обращали внимание на ее неодобрение.

— Совсем не обращала, — ответила она, изо всех сил стараясь поддержать репутацию недобродетельной особы.—Этой весной я прочла Фрейда, — похвасталась она. — И автобиографию Жида1. И Крафт-Эббинга2...

— Чего я за всю свою жизнь так и не удосужился сделать, — засмеялся он.

Этот смех ее ободрил.

— И конечно, все ваши книги. Еще давным-давно. — Она вдруг испугалась, что могла его чем-нибудь обидеть, и добавила: — Моя мама никогда не возражала против того, что я их читаю. То есть даже совсем наоборот, хотя мне было только семнадцать или восемнадцать лет. Мама умерла в прошлом году, — объяснила она. Наступила пауза. —

1 Имеется в виду автобиографическая книга французского писателя Андре Жида (1869—1951) «Если зерно не умрет» (1921), в которой автор откровенно рассказывает о своих гомосексуальных склонностях.

2 Крафт-Эббинг Рихард (1840—1902) — немецкий психиатр и невролог. Его работа о половых извращениях «Сексуальная психопатия» (1886) выдержала более десяти прижизненных изданий и была переведена на семь языков.

С тех пор я жила с тетей Эдит,—продолжала она. — Тетя Эдит — сестра моего отца. Она была старше его. Он умер в двадцать третьем году.

— Значит, вы совсем одна? — спросил он. — Если, разумеется, не считать тети Эдит.

— От которой я теперь ушла, — опять почти хвастливо сказала она. — Как только мне исполнился двадцать один год...

— Вы показали ей язык и сбежали. Бедная тетя Эдит!

— Я не хочу, чтобы вы ее жалели, — горячо отозвалась Памела. — Понимаете, она такая ужасная. Как муж бедной Джоан из «Возвращения Эв-ридики». — До чего же легко, оказывается, с ним разговаривать.

— Итак, вам уже известно, — сказал Фэннинг со смехом,—что такое неудачный брак. Связана нерасторжимыми узами с добродетельной тетушкой.

— Честное слово, мне было совсем не до смеха. Это меня нужно жалеть. И потом, что бы там она ни говорила, но она была совсем не прочь со мной расстаться.

— Значит, что-то она все же говорила?

— О, конечно. Она все время что-нибудь говорит. Печально, а не сердито, понимаете? Как школьные директрисы. То есть она всегда такая добрая, такая ласковая. А сама все время думает, как я невыносима. Она ужасная лицемерка. И чудовищно толстая. Правда, чудовищно толстые люди отвратительны? Нет-нет, она действительно в восторге, что от меня избавилась, — заключила Памела. — Просто в восторге. — Ее раскрасневшееся лицо так и светилось от оживления; она говорила торопливо, словно боялась, что не успеет высказаться.

«Как она невероятно спешит, — думал Фэн-нинг.—Будь она постарше или пострашнее, ее эгоизм был бы просто невыносим. Так же как мой, будь я менее умен. Но при том, как обстоит дело...» На лице его было написано сочувственное внимание.

— Она меня никогда не любила, — продолжала между тем Памела. — И мою маму тоже. Маму она терпеть не могла, хотя была с ней такой лицемерно-ласковой.

— А как относилась к ней ваша мать?

— Во всяком случае, она не лицемерила. Она не умела лицемерить. А относилась... как она относилась к тете Эдит?.. — Памела нахмурилась в нерешительности. — Ну, пожалуй, так, как естественно относиться к лицемерам. То есть... — Она закусила губу. — Не знаю. Я хочу сказать, если она когда-нибудь была естественна. Можно ли вообще быть естественной? — Она подняла вопросительный взгляд на Фэннинга. — Вот я, например, естественна.

Фэннинг улыбнулся такому выбору примера.

— Пожалуй, могу с уверенностью сказать, что нет, — ответил он более или менее наугад.

— Вы, разумеется, правы. — Она сказала это безнадежным тоном, чуть ли не со слезами на гла-

зах, и лицо ее внезапно обрело трагическое выражение. — Но ведь это ужасно, правда? То есть, я хочу сказать, тут уже ничем не поможешь.

Довольный тем, что его случайный выстрел попал в цель, Фэннинг сказал утешительно:

— Трудно ожидать, чтобы в вашем возрасте человек был естественным. Естественность достигается с большим трудом, путем проб и ошибок. А кроме того, — добавил он, — есть люди, неестественные от природы.

— Неестественные от природы... — повторила она, кивнув, словно вспомнила пример, подтверждающий его слова. — Да, кажется, это мы. Мама и я. То есть мы не лицемеры, не позерки, нет— мы просто неестественные от природы. Вы совершенно правы. Как всегда, — добавила она почти с негодованием.

— Мне очень жаль, — извинился он.

— Как это вы ухитряетесь все знать? — продолжала она тем же негодующим тоном. По какому праву ему так легко дается всеведение, тогда как она может лишь слепо блуждать в темноте?

— Проще простого, дорогой Ватсон, — сказал он, добродушно подтрунивая над ней. Он беззастенчиво воспользовался преимуществом, которое дал ему случай. — Но, пожалуй, вы слишком молоды, чтобы знать о Шерлоке Холмсе. Так или иначе, — добавил он с иронической серьезностью, — не будем терять время на разговоры о моей персоне.

Памела не собиралась терять время.

— Мне становится так тяжело, когда я думаю о себе, — продолжала она со вздохом. — А после того, что вы сказали, будет еще тяжелее. Неестественная от природы. И еще из-за воспитания. Потому что теперь мне понятно, что и мама была такая же. Я хочу сказать, неестественная от природы.

— Даже с вами? — спросил он. Однако это становилось интересным. Она молча кивнула. Он посмотрел на нее внимательнее. — Вы ее очень любили? — задал он следующий вопрос, который напрашивался сам собой.

Она немного помолчала, прежде чем ответить.

— Папу я любила больше, — сказала она медленно. — Он был... более надежным. Понимаете, я никогда не знала, чего мне ждать от мамы. Иногда она почти не обращала на меня внимания; иногда, наоборот, обращала слишком много внимания и баловала меня. А иногда она вдруг приходила от меня в страшную ярость. Тогда я ее просто боялась. Она говорила ужасно обидные вещи. Но вы не подумайте, что я ее не любила. Я любила ее.—Последние слова, казалось, ослабили в ней какую-то пружину; она вдруг расчувствовалась. Немного помолчав, она с усилием заключила: — Но такая уж она была.

—Мне кажется,—мягко заметил Фэннинг, — нет ничего особенно неестественного в том, чтобы сначала баловать вас, а потом на вас сердиться. —

Они пересекали Пьяцца дель Пополо, где беспорядочно сталкивались и расходились четыре потока, выброшенные на открытое пространство четырьмя запруженными движением улицами. — Вы наверняка были очаровательным ребенком, и к тому же... Осторожно! — Он схватил ее за локоть. Мимо них с шепотом пронесся электрический автобус— неслышное чудовище. — И к тому же наверняка могли кого угодно вывести из себя. Так что я не вижу, при чем тут неестественность...

— Потому что вы ее не знали, — перебила его Памела. — Иначе вы бы сразу поняли, при чем тут неестественность...

— Вперед! — Не отпуская ее локоть, он принялся лавировать в потоке автомобилей.

Она покорно позволяла себя вести и даже не глядела по сторонам.

— Это было особенно видно, когда она меня баловала, — объяснила она, стараясь перекричать громыхание проезжавшего мимо грузовика. — Мне очень трудно объяснить. Но я это чувствовала. Только до сих пор никогда по-настоящему не пробовала выразить это словами. Как бы это сказать... получалось, будто балует меня вовсе не она, а какая-то образцовая мамаша балует свою образцовую дочурку, даже когда я была совсем маленькой, я чувствовала, что все у нас как-то не так. Но позже я начала это понимать — вот тут. — Она постучала себя по лбу. — Особенно после смерти папы, когда я уже выросла. Иногда мне начинало казаться, что мы слушаем чью-то декламацию—просто отвратительно. Словно краснеешь и мурашки по телу бегают. Ну, да вы знаете это чувство. Фэннинг кивнул:

— Я знаю. Ужасно.

— Ужасно, — повторила она. — Теперь вы понимаете, какой я чувствовала себя дрянью в эти минуты. Такой предательницей, такой неблагодарной. Потому что она так меня любила. Вы даже представить себе не можете. Но чем ласковей она была со мной, тем больше вызывала у меня это чувство. Никогда не забуду, как она заставляла меня называть ее Клэр. «Я хочу, чтоб мы были с тобой просто подруги», — говорила она, ну и все такое в этом роде. Это было даже слишком трогательно. Но вы бы слышали, каким тоном она это говорила! Так ужасно неестественно. Совсем как тетя Эдит, когда она декламирует «Prospice». И я знаю, что она не притворялась; она действительно хотела, чтобы мы с ней были подругами. Но что-то случалось на пути от желаний к словам. Слова у нее выходили фальшивыми, так же как поступки. Ей хотелось, чтобы все происходило необыкновенно, романтично, как на сцене. Но ведь нельзя сделать что-то необыкновенным и романтичным, правда?— Фэннинг покачал головой. — А она хотела как бы насильно заставить вещи быть необыкновенными, переделать их своими мыслями и желаниями —

как в «христианской науке». Но из этого ничего не получалось. Мы с ней изумительно проводили время, но она пыталась представить все так, будто это еще изумительнее, чем на самом деле. А от этого все только становилось менее изумительным. Изумительно побывать на гала-представлении в Парижской опере, но все равно тебе там никогда не будет так, как Растиньяку, ведь правда?

— Еще бы, — согласился Фэннинг.—Думать иначе — значит оскорбить Бальзака.

—А вещи перестают быть изумительными, — продолжала она, — когда от вас все время хотят, чтобы вы их видели, как Бальзак, чтобы вы сами стали Бальзаком. Когда вы на самом деле что-то совершенно другое. Потому что кто я такая, в конце концов? Обыкновенная добропорядочная англи-чаночка из буржуазной семьи.

Эти слова она произнесла с оттенком вызова. Решив, что вызов обращен к нему, и смеясь про себя, Фэннинг приготовился поднять смешную маленькую перчатку. Но перчатка была брошена не ему; Памела бросала ее воспоминанию, призраку, одному из своих скептических и насмешливых я». Шел последний день их пребывания в Париже — в том волнующем, экзотическом Париже, созданном воображением бедной Клэр, куда им так и не удалось окончательно попасть по своим билетам из Лондона. Обедать они отправились к Лаперузу. «Это восхитительный, фантастический ресторан!

Чувствуешь себя так, словно живешь во времена Второй империи»1. (А может быть, Первой? Памела точно не помнила.) Залы были битком набиты американцами, так что им с трудом удалось получить столик. «Это будет изумительный обед, — сказала Клэр, разворачивая салфетку.—Когда-нибудь ты придешь сюда со своим возлюбленным и закажешь все то же самое, что мы будем есть сегодня. И, быть может, вспомнишь меня. Вспомнишь, дорогая?» И она улыбнулась дочери с тем выражением напряженного ожидания, которое так часто у нее бывало и одно воспоминание о котором заставляло Памелу испытывать смутную неловкость. «Разве я могу тебя забыть?» — ответила она и с улыбкой положила руку на руку матери. Но уже через секунду она отвела глаза, не выдержав этого неподвижного взгляда, в котором напряжение всегда оставалось таким же безнадежно предельным, таким же ничем не утолимым и ненасытно-голодным. К счастью, в эту минуту их отвлек официант. Клэр сделала заказ, достойный княгини из романа о великосветской жизни, и при этом улыбнулась ему доверительной, почти влюбленной улыбкой. Когда им принесли счет, он оказался огромным. Клэр пришлось выгрести из своего кошелька все до последнего случайно завалявшегося сантима.

1 Вторая империя — годы царствования (1852—1873) во Франции императора Наполеона III (1808—1873).

«Боюсь, что в Кале и Дувре нам придется самим нести чемоданы. Я и представления не имела, что денег у меня в обрез Памела взглянула на счет. «Но Клэр, — возмутилась она, поднимая на мать глаза с выражением искреннего ужаса,—это же безнравственно. Двести шестьдесят франков за. обед. Он не стоит этих денег». Лицо у Клэр потемнело от прилива крови. «Как ты можешь быть такой отвратительно буржуазной, Памела? Таким безнадежным ничтожеством?» В бешенстве от посыпавшихся на нее оскорблений, девушка ответила: «Мне кажется, делать то, на что у тебя не хватает средств, глупо. Глупо и вульгарно». Клэр поднялась, дрожа от ярости: «Я больше никогда не возьму тебя с собой. Никогда. — Как часто потом Памела вспоминала эти ужасные пророческие слова.—Ты никогда не поймешь, что такое настоящая жизнь. Ты самая обычная презренная буржуазная дамочка, и никем другим ты никогда не будешь. Никогда. Никогда». И она выплыла из зала оскорбленной королевой. До ушей Памелы, которая униженно последовала за ней, донеслось восклицание одного из американцев: «Смотри-ка! Сцепились, как настоящие кошки!»

Другой голос, голос из настоящего, перекрыл запомнившийся ей акцент Среднего Запада.

— И в конце концов, — говорил Фэннинг, — лучше быть обыкновенным добрым буржуа, чем дурным представителем богемы, или поддельным аристократом, или интеллектуалом второго сорта...

— Я даже не третьего сорта, — скорбно сказала она. Одно время, под влиянием мисс Кош, не вызывавшей у нее теперь ничего, кроме отвращения, она мечтала поступить в Оксфорд, чтобы изучать классическую филологию. Но греческая грамматика оказалась такой ужасной... — Даже не четвертого.

— И слава богу, — сказал Фэннинг. — Знаете ли вы, кто это такие—третьесортные и четверо-сортные интеллектуалы? Профессора филологии и органической химии в провинциальных университетах; основатели и пожизненные почетные президенты Нанитонского поэтического общества или Дискуссионного клуба Бэронс Корт; люди, которые организуют и прилежно посещают все эти Конференции содействия международной доброй воле и распространению культуры, бесконечно заседающие в Будапеште, Праге, Стокгольме. Личности, без сомнения, замечательные и незаменимые, но невероятно скучные,— настолько, что с ними просто невозможно иметь дело. И с каким благородным негодованием они осуждают тех из нас, у кого есть занятие получше, чем распространение культуры и содействие доброй воле, кто — как я, напри мер, — создает красоту. Или восхитительно являет собой красоту — как вы, дитя мое.

Памела покраснела от удовольствия, но по этой же причине сочла необходимым немедленно возразить.

— И все равно, — сказала она, — довольно унизительно, когда ты ни на что не способна кроме того, чтобы существовать. То есть, я хочу сказать, даже корова существует.

— И у нее отлично это получается, — сказал Фэннинг. — Если б мое существование было таким же насыщенным, я был бы необычайно высокого о себе мнения. Но мы чересчур ударились в метафизику. Знаете ли вы, который теперь час? — Он показал на часы. Было десять минут второго. — И где мы с вами? У Тибра. Мы прошли несколько миль. — Он махнул рукой проезжавшему мимо такси. Вильнув к тротуару, автомобиль затормозил рядом с ними. — Пообедаем где-нибудь. Бы свободны?

—Да, но... — Она колебалась. Разумеется, это было бы восхитительно; так восхитительно, что она чувствовала, ей следует отказаться.— Если вам со мной не скучно. То есть я не хочу быть в тягость. То есть...

— То есть мы с вами едем обедать. Прекрасно. Что вы предпочитаете—мрамор и оркестр или местный колорит?

Памела колебалась. Она вспомнила мать. В Риме, сказала как-то Клэр, только два настоящих ресторана — Валадье и Ульпия.

—Что касается меня,—продолжал Фэннинг, — то во мне начинает просыпаться скупость, когда речь заходит о мраморе. Меня возмущает, что на-

до платить вчетверо больше там, где кормят по крайней мере втрое хуже. Но ради вас я преодолею свою скупость.

Памела покорно отдала предпочтение местному колориту. Он назвал шоферу адрес, и они уселись в такси.

—Настоящий римский ресторанчик, — объяснил Фэннинг. — Я думаю, вам понравится.

— О, я в этом уверена.

Но все равно ей ужасно хотелось отправиться к Валадье.

3

В тот день старинная приятельница Фэннинга, До-до дель Грилло, оказалась проездом в Риме и немедленно пригласила его к себе на ужин. Его появление сопровождалось шумными возгласами.

—Лучшая из всех возможных Додо!—С этим восклицанием он направился к ней, раскрыв объятия, через огромный зал в стиле барокко.— Сколько лет, сколько зим! Я просто в восторге!

— Наконец-то, Майлз, — сказала она с упреком. Он на двадцать минут опоздал.

—Но я же знаю, что вы меня простите.—И, положив обе руки ей на плечи, он наклонился и поцеловал ее. Он целовал всех своих приятельниц; это вошло у него в привычку.

— А если и не прощу, вы даже пяти минут не станете огорчаться.

— Ни одной. — Он улыбнулся ей самой очаровательной из своих улыбок. — Но если это может вам доставить хоть малейшее удовольствие, я готов сказать, что буду безутешен. — Он испытующе оглядывал ее с расстояния своих вытянутых рук и наконец изрек: — Моложе, чем когда-либо.

— Моложе вас все равно нельзя выглядеть, — ответила она. — Знаете, Майлз, в этом есть даже что-то непристойное. Вы как Дориан Грей. Откройте ваш ужасный секрет.

— Всего-навсего мистер Хорнибрук, — пояснил он. — Культура живота. Намного важнее, чем культура ума. — Додо довольно слабо улыбнулась; эту шутку она уже слышала. Фэннинг был чувствителен к улыбкам — он сразу переменил тему. — А где маркиз? — спросил он.

Маркиза пожала плечами. Муж ее принадлежал к числу тех добрых старых друзей, с которыми в последнее время все как-то не находишь времени встретиться.—Филиппо в Танганьике, — объяснила она. — Охотится на львов.

— В то время как вы охотитесь на них дома. И весьма успешно. Сегодня вечером вам, пожалуй, попался лучший образчик во всей Европе. Примите мои комплименты.

—Мерси, дорогой мэтр,—засмеялась она. — Пойдем к столу?

Ответ напрашивался с неизбежностью:

— Ах, если бы я имел право сказать: «Да, дорогая метресса». — Хотя, по правде говоря, он никогда не считал ее интересной в этом смысле. Женщина, лишенная темперамента. Но в свое время очень хорошенькая—как тогда (сколько лет назад это было?) на пикнике у реки в Брэ1; он выпил в тот раз слишком много шампанского. — Если бы! — повторил он, и внезапно ему пришла дикая мысль. А вдруг она скажет «да», прямо сейчас! — Если бы я только имел право!

— К счастью, — сказала Додо, оборачиваясь к нему в монументальных дверях столовой, — к счастью, такого права у вас нет. Остается только позавидовать моему колоссальному здравому смыслу. Прошу.

— О да, я завидую. Я всегда готов завидовать разумным людям.—Он развернул салфетку.—А также соболезновать. Теперь, почувствовав себя в безопасности, он мог соболезновать, сколько его душе угодно. — Как вы, должно быть, страдали, бедная моя разумная Додо, как много вы, должно быть, потеряли!

— Я страдала меньше, — ответила она, — и потеряла больше возможностей попасть в неприятное положение, чем те женщины, у которых не хватило ума сказать «нет».

1 Брэ —дачная местность на реке Темзе.

— Какое обилие отрицаний! Впрочем, так разумные люди всегда говорят о любви — в форме отрицания. Полное отсутствие утверждений: игнорируя их, они разумно избегают неприятностей. А также наслаждений и восторгов. Несчастные разумные дурачки, избегающие всего, что ценно и важно. Но так уж повелось. Душа человеческая — это жареная мерлуза... Кстати, какая превосходная красная кефаль! Просто изумительная. И хвост у нее во рту. Всякий прогресс в конечном счете возвращает к началу. Чем разумнее человек—поверьте мне, моя дорогая Додо, — тем он глупее. Люди самого выдающегося ума — просто тупицы. Я, например, еще ни разу не встретил настоящего метафизика, который не был бы в том или ином отношении непроходимо туп. А посмотрите, во что превращаются самые одухотворенные. Не просто в дураков и тупиц, а в нечто вообще не существующее. Состояние наивысшей одухотворенности— это экстаз, который как раз и есть полное отсутствие. Нет, нет, все мы жареные мерлузы, и ничего больше. Голова, неизбежно, то же, что хвост.

— В таком случае, — сказала Додо, — и хвост то же, что голова. Значит, чтобы развиваться интеллектуально и духовно, нужно поступать как животное — разве не так?

Фэннинг предостерегающе поднял руку:

— Ничего подобного. Если слишком энергично рваться к хвосту, вы рискуете проскочить через открытую пасть мерлузы прямо к ней в желудок, а то и дальше. Мудрый человек...

—А разве мерлуз не потрошат перед тем, как жарить?

— В притчах, — укоризненно ответил Фэн-нинг, — мерлуз всегда жарят непотрошенными. Так вот, я хочу сказать, что мудрый человек слегка колеблется от головы к хвосту и обратно. Все его существование — или, если уж говорить правду, все мое существование — одно непрерывное колебание. Я не бываю никогда ни последовательно разумным, как вы, ни последовательно легкомысленным, как иные из моих друзей. Словом, я все время в состоянии колебания.

Додо, которой надоели обобщения, спросила:

— А в какой фазе колебания вы находитесь в настоящий момент? Я так давно не получала от вас никаких известий...

— В настоящий момент,—принялся размышлять вслух Фэннинг, — в настоящий момент я, так сказать, нахожусь в мертвой точке между желанием и отречением, между разумом и чувственностью.

— Опять?—Додо покачала головой. — И кто она на этот раз?

Прежде чем ответить, Фэннинг отведал спаржи.

— Кто она? — отозвался он. — Ну, начнем с того, что она пишет восторженные письма.

Додо состроила гримасу отвращения.

— Какой кошмар! — По тем или иным причинам она сочла своим долгом излить яд по адресу этой новой особы, завладевшей сердцем Фэн-нинга. — Соблазнять посредством переписки! Какая низость.

— О, я совершенно с вами согласен, — ответил он. — И принципиально, и теоретически я совершенно согласен.

— Тогда зачем же... — начала она, раздосадованная его согласием, но он перебил ее.

— Духовные авантюристки — вот кто по большей части женщины, которые пишут вам письма. Духовные авантюристки. Я в свое время немало от них пострадал.

— В этом я не сомневаюсь.

— Это любопытный тип, — продолжал он, игнорируя насмешку. — Любопытный и совершенно ужасный. Я предпочитаю добрую старомодную вамп. Тут ты по крайней мере знаешь, чего ожидать. Вся она как на ладони — с ее жаждой денег, власти, развлечений, иногда, быть может, удовлетворения чувственности. Все совершенно честно и открыто. Но когда имеешь дело с духовной авантюристкой, все, напротив, ужасно туманно, мутно и скользко. Ей, видите ли, не надо денег, не надо развлечений. Ей нужно Нечто Высшее, черт ее подери. Не большое жемчужное ожерелье, не большой автомобиль, а большая душа. Вот чего она домогается — большой души, огромного ума, увесистой философии, необъятной культуры, великих мыслей выше всех стандартов.

Додо рассмеялась:

— Вы зверски жестоки, Майлз.

— Иногда это наш священный долг — быть жестокими, — ответил он. — Кроме того, я, признаться, рад свести с ними счеты. Если б вы только знали, сколько я вытерпел от этих духовных вампиров! Я всегда был одной из их излюбленных жертв. Да-да, излюбленных. Ведь для того, чтобы получить Нечто Высшее, они должны присосаться к Высшему Существу.

—Так вы принадлежите к числу Высших Существ, Майлз?

— А разве, моя дорогая, я ужинал бы сегодня здесь, если бы к ним не принадлежал? Они присасываются к человеку, как вши, — продолжал он, не дожидаясь ответа Додо. — Общение с Высшим Существом возвышает их самих; оно возвеличивает их, придает им значительность, удовлетворяет их паразитическое стремление к власти. В старые времена они могли удариться в религию — пристать к первому попавшемуся священнику, который для этого и существовал, или сосать духовную кровь какого-нибудь святого. Теперь у них больше нет профессиональных жертв — не считая нескольких шарлатанов, факиров и торговцев возвышенными мыслями. Остаются люди искусства. Да, люди искусства. Мы для них особенно лакомые кусочки.

Чего я только не натерпелся! Никогда не забуду ту американку, которая пришла в такой восторг от моей книги о Блейке, что явилась ко мне прямо в Тунис. У нее была отвратительная манера говорить, широко разевая рот, точно рыба. Вы все время видели ее язык; но что хуже всего, язык у нее постоянно был белый. Зрелище довольно угнетающее, но на ней это совершенно не сказывалось. Боже, как она этим языком молола! Молола как безумная, и все больше насчет Божественного Разума.

— Божественного Разума?

Он кивнул:

— Это была ее специальность. В Рочестере, штат Нью-Йорк, где она жила, она постоянно поддерживала с ним контакт. Вы даже представить себе не можете, какое количество Божественного Разума витает над Рочестером, особенно в тех местах, где живут женщины, у которых вечно занятые мужья и свыше пятнадцати тысяч долларов годового дохода. Если бы она удовольствовалась одним Божественным Разумом! Но у Божественного Разума есть один серьезный недостаток — с ним нельзя завести роман. Поэтому она предприняла путешествие в Тунис в поисках обыкновенной человеческой особи.

— И что же вы?

— Терпел девять дней, после чего сел на пароход и удрал на Сицилию. Яко тать в нощи. Нечестивцы бегут — это они умеют!

— А она?

— Полагаю, вернулась в Рочестер. Я больше не читал ее писем. Как только видел ее почерк, сразу же бросал их в камин. Страусизм — вот единственная философски правильная позиция. Фрейдисты считают, что все мы бессознательно стремимся вернуться...

— Несчастная женщина! — возмутилась До-до.— Она, должно быть, страдала.

— Ее страдания несравнимы с моими. А кроме того, она могла вернуться к своему Божественному Разуму, каковой был, согласно фрейдистам, ее собственной версией внутриутробного...

— Но вы наверняка поощряли ее намерение приехать в Тунис.

Неохотно, Фэннинг оставил своих фрейдистов.

— Письма у нее были хорошие, — сознался он. — Факт совершенно необъяснимый, если учесть, какова она была на близком расстоянии.

—Но тогда вы просто гнусно с ней поступили.

— Если бы вы ее увидели, вы бы поняли, как гнусно она поступила со мной.

— С вами?

— Да-да, гнусно. Самим фактом своего существования. Из-за нее я стал с опаской относиться к письмам. Поэтому сегодня утром я был так приятно удивлен, когда моя последняя корреспондентка вдруг возникла передо мной в конторе Кука. Это нечто изумительное. За такое лицо, за такое прелестное тело ей можно простить все на свете. Все, и даже вампирство. Ибо она наверняка тоже вамп. Даже она. То есть, если вообще допустить, что молодая женщина с таким лицом и с такой фигурой может быть вампиром. В абсолюте и sub specie aeternitatis1, я полагаю, что может. Но с весьма земной точки зрения жертвы мужского пола, сомневаюсь, чтобы в двадцать один год...

— Так ей всего двадцать один год? — Додо явно этого не одобряла. — Право, Майлз...

Не обращая ни малейшего внимания на то, что его перебили, Фэннинг продолжал:

—А потом, не забывайте, что духовный вампир, достигший совершеннолетия нынче, — это совсем не то, что духовный вампир, достигший совершеннолетия пятнадцать, двадцать, двадцать пять лет назад. Она не тратит времени на всякую ерунду, вроде Мистицизма, Низших Классов или Божественного Разума. Нет, она переходит прямо к делу. К тому самому, к которому вампиры прежних времен шли такими скучными окольными путями — прямо к самой себе.— Он ткнул в воздух ножом для фруктов. — По идеальной прямой. О, в такой прямоте есть свое очарование. Возможно, с возрастом это станет довольно страшным. Но это уже другой вопрос. И потом, с возрастом все у людей становится довольно страшным.

1 С точки зрения вечности (лат.).

— Благодарю вас, — сказала Додо. — Ну, а вы?

— О, старый сатир, — ответил он с этой своей мимолетной, чарующе-таинственной улыбкой. — Перезрелый фавн. Увы, я это слишком хорошо знаю. Но в то же время, что совершенно невыносимо, — Высшее Существо, привлекающее духовных вампиров. Даже самых молоденьких. Разумеется, не для того чтобы беседовать со мной о Божественном Разуме или о своих взглядах на Социальные Реформы. Для того, чтобы говорить о себе. О своей Индивидуальности, о своей Душе, о своих Подавленных Желаниях, о своем Подсознательном, о своем Прошлом, о своем Будущем. Для них все Высшее является неприкрыто и откровенно личным. И функция Высшего Существа состоит в том, чтобы быть своего рода психоаналитическим отцом-исповедником. Он существует для того, чтобы растолковать им их странные и чудесные души. А тем временем, разумеется, дружба с ним раздувает их самомнение. Ну, а если речь заходит о любви— тут уж их личность окончательно торжествует.

— Все это прекрасно, — возразила Додо, — но как на счет старого сатира? Ведь и для него это будет в некотором роде торжеством. Знаете, Майлз,—серьезно добавила она, — с вашей стороны было бы действительно постыдно воспользоваться...

— Но я решительно не собираюсь ничем пользоваться. Это даже не в моих интересах. Кроме того, девочка так простодушно-нелепа. От ее представлений о жизни волосы встают дыбом. И все вычитано из книг. Вы бы послушали, что она лепечет об извращениях, гомосексуализме, регулировании рождаемости. Лепечет из бездонной глубины своей невинности и практической неосведомленности. Очень занятно. И в то же время трогательно. Гораздо трогательнее старомодной невинности юных дев, которые воображали, будто младенцев приносят аисты. Все знает о любви и похоти, но так, словно это квадратные уравнения. И прочие ее познания относятся к той же категории. Все, что она успела на свете повидать, она повидала в обществе своей матери. А судя по ее рассказам, худшего гида не придумаешь. (Мать, кстати, уже умерла.) Женщина, которая почти никогда не жила настоящей жизнью — лишь в той или иной степени ухода от действительности в сферу воображения. Таким образом, в ее обществе жизнь превращалась в литературу — только еще более литературную. Дурной, на себя не похожий Бальзак во плоти вместо настоящего доброго Бальзака из собрания изящных зеленых томов. Девочка и сама это сознает. Весьма смутно, разумеется, но мучительно. Это одна из причин, почему она обратилась ко мне: надеется, я объясню ей, в чем ее ошибка. И исправлю ее на практике. Но я вам обещаю, что не стану это делать грубо; я буду осторожен, буду действовать наставлениями—то есть, конечно, если мне все это не надоест.

— Как зовут эту девочку?

— Памела Тарн.

— Тарн? А ее мать случайно не Клэр Тарн? Он кивнул:

— Так и есть. Она еще заставляла дочь называть себя по имени, дешевый трюк.

— Я же прекрасно знала Клэр Тарн, — удивленно и взволнованно сказала Додо. — Последние несколько лет мы почти не встречались. Но сразу после войны, когда я чаще бывала в Лондоне...

— Это становится занятным, — сказал Фэн-нинг. — И проливает новый свет на мою юную приятельницу...

— С которой я вам категорически запрещаю... — решительно начала Додо.

— Вступать в отношения, порочащие ее честь, — продолжил он. — Сформулируем это как можно благороднее.

— Нет, Майлз, серьезно, я этого не потерплю. Дочь несчастной Клэр Тарн. Если бы я завтра не уезжала, я бы позвала ее, чтобы предостеречь...

Фэннинг засмеялся:

— Вряд ли она будет вам за это благодарна. И если уж кто нуждается в предостережении, так это я. Мне определенно грозит опасность. Но я буду тверд, как скала, Додо, и не позволю себя соблазнить.

— Вы неисправимы, Майлз. Но запомните, если вы только посмеете...

— Да нет же. Ни в коем случае — заверил он.— Расскажите мне лучше о матери.

Маркиза пожала плечами:

—Женщина, которая никогда не жила настоящей жизнью. Вы уже произнесли последнее слово.

— А теперь хочу услышать предыдущие. Не приговор интересен. Интересно все дело, все свидетельские показания. Вас вызвали в суд, моя дорогая. Вам предоставляется слово.

— Несчастная Клэр!

— Понимаю, вас смущает nil nisi bonum1.

— Как ей не хотелось, бедняге, чтобы о ней говорили bonum2, — сказала маркиза, слегка улыбнувшись; улыбка смягчила выражение смутного соболезнования, которое было написано на ее лице. — Она преследовала одну лишь цель — прослыть безнравственной. Ей хотелось иметь репутацию вампира. Но, заметьте, отнюдь не духовного. Ее идеал был совсем иного рода — Лола Монтес3.

— Поверьте мне, — сказал Фэннинг, — что претворить в жизнь такой идеал довольно нелегко.

1 Ничего, кроме хорошего (о мертвых) (лат.).

2 Хорошее (лат.).

3 Лола Монтес (1820—1861; наст, имя: Мари Долорес Элиза Розанна Гилберт) — известная авантюристка и куртизанка, любовница баварского короля Людовика I.

Додо кивнула:

— Ив этом ей, по-видимому, очень скоро пришлось убедиться. Она не была рождена роковой женщиной, не была от природы одарена тем, что для этого необходимо,— сногсшибательной красотой, таинственным очарованием или пьянящей энергией. Она была мила, и только. И в то же время совершенно невыносима и нелепа. В результате никто не спешил стать ее жертвой. А что такое, спрашивается, вампир без жертв?

— Разумеется, не вампир, — заключил он.

— Кроме как в собственном воображении, если ей самой нравится так считать. В собственном воображении Клэр, безусловно, была вампиром.

— А это свелось к тому, что она стала своей любимой литературной героиней.

— Совершенно точно. Вы всегда найдете нужное слово.

Он сделал гримасу:

— К величайшему прискорбию! Часто я жалею об этом. И завидую бессловесным. Завидую их способности сколько угодно барахтаться в любом чувстве, в любом ощущении, вместо того чтобы тотчас выбраться на твердую, сухую и надежную фразу. Ну так что же ваша Клэр?

— Сначала, разумеется, она была для меня загадкой. Совершенно необъяснимой, точнее — объяснимой и даже объясненной, но таким странным образом, что я продолжала недоумевать. Никогда не забуду, как мы с Филиппо в первый раз пришли к ним обедать. Несчастный Роджер Тарн был еще жив. Пока мужчины пили портвейн, мы с Клэр остались вдвоем в гостиной. Болтали о том о сем, и вдруг она, набравшись какой-то отчаянной решимости, словно взвинтила себя и сейчас будет прыгать с Эйфе-левой башни, спрашивает, а не было ли у меня когда-нибудь любовника из этих изумительных крестъян-сицилийцев, — мне, конечно, не воспроизвести в точности слова и тон, которым она это сказала. Признаюсь, я слегка опешила. «Но мы живем не на Сицилии, —только и нашлась я что ответить—глупее не придумаешь! — У нас имения в Умбрии и Тоскане». «Но ведь среди тосканцев тоже бывают неотразимые», — настаивала она. Бывают, согласилась я, только я не завожу романов с крестьянами, даже с самыми неотразимыми. Да и вообще ни с кем, если уж на то пошло. Клэр была ужасно разочарована. Она, наверно, ожидала самых романтических признаний: лунная ночь, мандолина и «... stretti, stretti, nell'estasi d'amor»1. Она была страшно наивна. «Так вы хотите сказать, что вы никогда?..» — продолжала она настаивать. Вероятно, мне следовало рассердиться; но все это было так нелепо, что мне и в голову не пришло сердиться. Я просто сказала: «Нет, никогда», но при этом почувствовала себя так, словно мне пришлось отказать ей в какой-то просьбе. Одна-

1 Тесней, тесней в любовном экстазе (ит.).

ко за мою нелюбезность она решила отплатить мне щедростью—но какой! Вы не представляете, что за тираду она на меня обрушила. Как это изумительно— уйти от запутанной, стыдливой, сентиментальной любви! Какое бесконечное удовлетворение испытываешь, отдаваясь во власть немых, темных сил физической страсти! Как пьянит сознание того, что ты попираешь свою культуру, свое классовое чувство с каким-нибудь потрясающим дикарем, каким-нибудь насквозь земным сатиром, каким-нибудь божественным зверем! И так далее, и так далее, крещендо. В конце концов она рассказала мне историю своей несравненной связи с лесничим — или это был молодой фермер? Не помню. Но там совершенно точно фигурировала охота на кроликов.

— Звучит как глава из романа Жорж Санд1.

— Так оно и было.

— И более того,— добавил он с кислой миной,— как жалкая пародия на мой роман «Энди-мион и Луна»2.

— Которого я, к стыду своему, не читала.

— Прочтите хотя бы для того, чтобы понять эту вашу Клэр.

1 Жорж Санд (1804—1876; наст, имя: Аврора Дюпен) — французская писательница, автор множества мелодраматических романов.

2 «Эндимион и Луна». — В греческой мифологии Эндимион — прекрасный юноша-пастух, которого полюбила богиня луны Селена, когда он спал на горе Латмос.

— Обязательно прочту. Возможно, если бы я тогда его прочла, я бы разгадала ее скорее. Но тогда я была в полнейшем недоумении, а также в некотором ужасе. Охотник на кроликов! — Она покачала головой.— Ему надлежало быть очень романтичным. Но я думала все время об отвратительном желтом кухонном мыле, которым он наверняка моется. А может быть, он моется карболовым мылом— и тогда от него пахнет, как от собаки, которую только что выкупали. Ужас! И о фланелевых рубашках, которые он не слишком часто меняет. И о том, какие у него должны быть мозолистые руки, и наверняка с обломанными ногтями. Нет, я решительно была не в состоянии ее понять.

— Что отнюдь не говорит в вашу пользу, До-до, если мне позволено будет заметить.

— Очень может быть. Но согласитесь, что я никогда никого из себя не изображала, а всегда оставалась самой собой, то есть довольно легкомысленной и респектабельной представительницей высших классов, признаюсь — с некоторой склонностью к скандальным историям. Отчасти поэтому я и сблизилась, вероятно, с несчастной Клэр. Меня просто очаровали ее признания.

— Пускались во все тяжкие через подставное лицо?

— Ну что ж, если вы предпочитаете выразить это в такой грубой и вульгарной форме...

— Именно предпочитаю, как вы сказали, — перебил он,—тактичная грубость и уместная вульгарность, моя дорогая, это одно из высочайших художественных достижений. Я когда-нибудь напишу монографию об эстетике вульгарности. А покамест скажем, что острое научное любопытство заставило вас...

Додо засмеялась:

— Вы, Майлз, можете кого угодно извести тем, что на вас невозможно долго сердиться.

— Еще одна тема для монографии! — ответил он с улыбкой, которая была одновременно доверчивой и иронической, нежной и полной издевки. — Но послушаем, что выявило ваше научное любопытство.

— Ну, прежде всего, на меня обрушилась масса интимных признаний и вопросов, которых я не стану повторять.

— Нет-нет, не надо. Я знаю, что такое дамские разговоры. Мне свойственна природная скромность...

— Мне тоже. И, как ни странно, она была свойственна также и Клэр. Но ей почему-то хотелось над собой надругаться. Я постоянно это чувствовала. Когда она заводила подобные разговоры, у нее был тот самый отчаянный вид «сейчас-я-прыгну-с-Эйфелевой-башни». Своего рода мученичество. Но приятное — как извращение. — Додо покачала головой. — Удивительно. Мне стоило большого труда перевести разговор с гинекологии на романтику. О, эти ее любовники! Что за фантастические приключения! В ист-эндских опиумных притонах, в аэропланах и даже (помните очень жаркое лето, двадцать второго года?) — в леднике!

— Помилуйте! — не выдержал Фэннинг.

— Честное слово! Я только повторяю ее слова.

— Вы хотите сказать, что вы поверили?

— По правде говоря, к этому времени я начала относиться к ее рассказам скептически. Дело в том, что мне никак не удавалось добиться от нее ни имен этих персонажей, ни каких-либо подробностей их жизни. Казалось, вне ледника и аэроплана их вообще не существует.

— Сколько же их всего было?

— В тот момент только двое. Один — Великая Страсть, а второй — Каприз. Каприз, — повторила она, раскатисто произнося «р». — Одно из любимых словечек бедняжки Клэр. Я все пыталась выжать из нее какие-нибудь подробности. Но она помалкивала. «Хочу, чтобы они оставались таинственными, — заявила она мне как-то, — анонимными, без etat civil1. Почему я должна показывать вам их паспорта и удостоверения личности?» «Может, у них нет никаких паспортов?» — ехидно предположила я. Видно было, что она рассердилась. Но

1 Гражданское состояние (фр).

через неделю она показала их фотографии. Это должно было меня убедить. Фотоаппарат не лжет; они были перед моими глазами. Надо сказать, что Великая Страсть отличался весьма незаурядной внешностью. Тонкое изможденное лицо, близкое к романскому типу, довольно мрачное. Каприз был просто симпатичный молодой англичанин. Очень еще незрелый и наивный, объяснила Клэр и дала мне понять, что она вводит его в курс дела. А такие утонченные идеи, как ледник, принадлежали Великой Страсти. Кроме того, впервые призналась она, он отчасти садист. Увидев его лицо, я вполне могла этому поверить. «Не будет ли у меня случая когда-нибудь с ним познакомиться?» — спросила я. Она покачала головой. Он вращается в совершенно иных сферах, чем я.

— Лесничий? — спросил Фэннинг.

— Нет — интеллектуал. Так я по крайней мере поняла.

— Да что вы!

— Поэтому, как вы сами понимаете, у меня не было ни малейшейго шанса его встретить.—До-до засмеялась. — И все же первым лицом, которое я увидела в тот вечер, выйдя от Клэр, было лицо Великой Страсти.

— Который явился засвидетельствовать свое садистское почтение?

— К несчастью для бедной Клэр — нет. Он находился за стеклом в витрине фотографии на

Бромптон-роуд, в какой-нибудь сотне ярдов от их дома; они жили на Овингтон-сквер. Это был тот самый портрет. Я, не долго думая, вошла. «Не скажете ли, кто это такой?» Но оказывается, тайна фотографии равносильна тайне исповеди. Мне наотрез отказались отвечать. «А нельзя ли заказать копию?» Ну что ж, в виде личного одолжения мне ее сделают. Как странно, заметили хозяева, когда я дала свою фамилию и адрес, всего два или три дня назад другая дама тоже пришла и заказала копию. «Случайно не высокая шатенка с такой забавной родинкой на левой щеке?» Да-да, очень похоже. «Она еще разговаривала таким доверительным тоном, — высказала я предположение, — словно вы ее старинные друзья». Совершенно верно, подтвердили все в один голос. Сомнений быть не могло. Бедная Клэр, думала я, направляясь к Парку, бедная, бедная, бедная Клэр!

Наступило молчание.

— Лишнее подтверждение тому, — сказал наконец Фэннинг, — как права всегда была церковь, преследуя литературу. Какой огромный вред приносим мы, сочинители! Всех нас следует занести в Индекс1, всех до единого. Взять хотя бы эту

1 Индекс — имеется в виду каталог книг, запрещенных римско-католической церковью, «Index Librorum Prohibitorum».

вашу Клэр. Не будь книг, она никогда не узнала бы о существовании таких вещей, как страсть, чувственность и порочность, — никогда.

— Ну уж это вряд ли,— возразила она. Но Фэннинг повторил:

— Никогда. От природы она была холодна, как рыба, — это очевидно. Ни разу в жизни не испытала естественного, неподвластного ей желания. Но она прочла массу книг и из них сочинила себе теорию страсти и порочности. Которую потом сознательно применила на практике.

— Скорее — так и не применила на практике. Только в мечтах.

Он кивнул:

—По большей части. Но иногда, держу пари, она претворяла свои мечты в действительность. Отчаянно, как вы удачно выразились, сжав зубы и зажмурившись, словно прыгала с Эйфелевой башни. Например, этот лесничий...

— Вы и впрямь думаете, что лесничий существовал?

— Возможно, не этот, а какой-нибудь другой. Но тот или ином лесничий наверняка был. А может, их было даже несколько. Хотя для нее они в действительности как раз и не существовали. Совершенно очевидно, что для нее это были просто призраки, как и все остальные обитатели ее воображаемого мира. Призраки пускай из плоти и крови, но все равно призраки. Она мне представляется каким-то Мидасом1, превращающим все, к чему он ни прикоснется, в мечту. Даже в объятиях самого настоящего живого лесничего она по-прежнему предавалась своей одинокой знойной мечте—мечте, навеянной Шекспиром, миссис Баркли2, шевалье де Нерсье3, Д'Аннунцио4, или кто там еще был ее любимым писателем.

— Быть может, Майлз Фэннинг? — насмешливо предположила Додо.

— Боюсь, что так.

— Какая ответственность!

— Категорически отказываюсь брать на себя какую-либо ответственность. Во всех своих книгах я только и делал, что самым серьезным образом предостерегал против порока воображения, проповедовал против умственной распущенности во всех ее видах — интеллектуальной, мистической,

1 Мидас — в греческой мифологии фригийский царь, получивший от бога Диониса дар обращать все, к чему он прикоснется, в золото.

2 Миссис Баркли (1862—1921); наст, имя: Флоренс Луиза Чарльзворт) — английская писательница, автор сентиментальных романов.

3 Нерсье Андре-Робер Андреа де (1739—1800) — французский писатель и поэт, автор скабрезных и порнографических сочинений.

4 Д'Аннунцио Габриеле (1863—1938) — итальянский писатель, затрагивавший в своем творчестве «запретные» эротические темы.

мечтательно-любовной. Нет-нет, я снимаю с себя всякую ответственность или по крайней мере личную ответственность. Вина моя лишь в том, что я являюсь сочинителем, чей первородный грех — писать и этим оказывать влияние на других людей. И когда я говорю «влияние», я, конечно, не имею в виду влияние как таковое. Потому что писатель не может заставить людей думать, чувствовать и действовать так, как он. Он может только заставить их стать в той или иной степени одним из их собственных «я». Иными словами, читатели никогда его не понимают. (И слава богу! Было бы очень унизительно, если б читатели тебя действительно понимали.) То, что люди из него извлекают, это в конечном счете вовсе не его мысли, а их собственные. И все, что они могут сделать, когда начинают подражать ему или его созданиям, это сыграть одну из своих потенциальных ролей. Вернемся к нашему случаю. Клэр читала, и, судя по всему, книги производили на нее сильное впечатление. И вот, под влиянием моих предостережений против умственной распущенности, она становится — кем бы вы думали? — не человеком, который руководствуется естественными, здоровыми побуждениями, — по той простой причине, что это не в ее власти — она воображает, что им стала. Воображает себя женщиной, подобной героине моего романа «Эндимион и Луна», и в соответствии с этим поступает. Или не поступает, а лишь мечтает об этом—разница небольшая. Словом, делает как раз то, чего мои книги велят ей не делать. И это неизбежно, ибо такова ее природа. Да, я оказал на нее влияние, но в результате она не стала такой, как мои героини. Она лишь в еще большей степени стала самой собой. И потом, не забывайте, что на полках у нее стояли не только мои книги. Думаю, она наверняка прочла «Опасные связи», Казанову и какие-нибудь биографии — скажем, маршала де Ришелье. Так что эти естественные здоровые побуждения — какими нелепыми они начинают казаться, когда о них говоришь!— отождествились в ее голове с самыми изящными формами «каприза» — так вы сказали? Она была дитя природы, но с оговоркой. Дитя природы наподобие тех, что жили в Версале или на Большом Канале в каком-нибудь тысяча семьсот шестидесятом году. Вот откуда все эти лесничие и садисты-интеллектуалы, все равно—реальные или воображаемые, и воображаемые даже тогда, когда они реальны. Я мог быть ее любимым писателем. Но я не отвечаю за лесничих и за Великие Страсти. Во всяком случае, не больше, чем кто-либо другой. О существовании любви она узнала до того, как прочла мои книги. Мы все поголовно виноваты, начиная с Гомера. Платон никого из нас не допустил в свою Республику. Я думаю, он был совершенно прав. Совершенно прав.

— Ну, а как насчет дочери? — помолчав, спросила Додо.

Он пожал плечами:

— Насколько я могу судить, мать вызывала у нее отрицательную реакцию. Но и повлияла на нее тоже, хотя девочка этого не сознает. Влияние было тем более успешно, что, в конце концов, она ведь дочь своей матери и, вероятно, обладает теми же врожденными качествами. Сознательно, на поверхности, она уверена, что не хочет жить по книгам. Но ничего не может с этим сделать, ибо такова ее природа и так ее воспитали. Она несчастна, оттого что сознает: вымышленная жизнь — это не жизнь, а вымысел. И стремится вырваться из обложки романа в реальный мир.

— Уж не вы ли представляете для нее реальны мир? — поинтересовалась Додо.

Он рассмеялся:

— Да, я и есть для нее реальный мир. Как это ни странно. А также, разумеется,— чистейший вымысел. Писатель, Великий Человек. Словом, герой посмертной биографии. Или, лучше, автобиографии. Этакий Шатобриан'. И ее попытка вырваться— тоже вымысел. Чистейший майлз-фэннингизм, если таковой когда-нибудь существовал. Бедная девочка это знает; потому она так нас и злится. И на меня тоже, хотя очень забавно, скрыто злится. И вме-

1 Франсуа Рене де Шатобриан (1768—1848) готовил свое итоговое произведение мемуарного характера «Замогильные записки» к посмертному опубликованию.

сте с тем она в восторге. Какая захватывающая ситуация! Она находится в самом центре романа, и ей не терпится узнать, что будет в следующем выпуске.

— Но мы-то с вами знаем, чего не будет в следующем выпуске, правда? Не забывайте своего обещания, Майлз.

— Когда б я мог забыть, — пошутил Фэн-нинг.

— Серьезно, Майлз, серьезно!

— Когда б я мог забыть,— повторил он, подражая голосу актера, играющего Шекспира.

Додо погрозила ему пальцем:

— Смотрите у меня! — И, поднявшись из-за стола, добавила: — Перейдем в гостиную. Там нам будет уютнее.

4

«И подумать только, — писала в своем дневнике Памела, — как я уже заранее волновалась и продумала всю нашу первую встречу, каждый вопрос и ответ, вроде краткого катехизиса; а вместо этого сразу почувствовала себя как рыба в воде, совершенно свободно, по-моему, впервые в жизни. Нет, пожалуй, все-таки не свободнее, чем с Рут и Фил-лис, но ведь они девушки, а значит, почти не считаются. И потом, если ты хоть раз почувствовала себя свободно в море, тебе уже не так интересно

чувствовать себя свободно в вазочке с водой, что ужасно нехорошо по отношению к Рут и Филлис, но ведь они, в конце концов, не виноваты, что не могут не быть маленькими вазочками, так же как М. Ф. не может не быть морем, а когда поплаваешь во всех этих знаниях, уме и прямо дьявольской проницательности, то вазочки покажутся страшно тесными, хотя они, конечно, очень славные вазочки, и я всегда буду их любить, особенно Рут. Вот почему я и сомневаюсь, всегда ли это справедливо — то, что он сказал про меня и про Клэр: неестественные от природы — или у каждого неестественного человека все-таки есть кто-то, с кем он может быть естественным и даже невольно становится естественным, как кислород с этой другой штукой, которые вместе образуют воду. Конечно, нет никакой гарантии, что ты найдешь того человека, который сделает тебя естественной, и мне кажется, что Клэр его так никогда и не нашла, потому что я не думаю, чтобы это был папа. Но если взять меня, то ведь есть Рут и Филлис, а теперь еще и М. Ф.; и он является окончательным доказательством, потому что с ним я была естественной, больше чем с кем-нибудь другим, хотя он сказал, что я неестественна от природы. Нет, если бы я была с ним всегда, то я стала бы действительно самой собой и потихоньку струилась бы, как те чудные фонтаны, которые мы сегодня ходили смотреть, — не такие, которые брызжут куда попало во все стороны, да еще мутные, нет, а совершенно чистые, бьющие ровной струей, такие, какой стала Джоан из «Возвращения Эвридики», когда она в конце концов убежала от этого ужасного, ужасного человека и нашла Вальтера. Значит ли это, что я в него влюблена?»

Нахмурив лоб и покусывая кончик пера, она уставилась на исписанную страницу. Со страницы на нее вопросительно уставилась последняя фраза, написанная крупными оранжевыми каракулями. Уставилась раздражающе и неотвязно. Она вспомнила, что сказала однажды ее мать. «Если б вы только знали,—воскликнула Клэр (Памела увидела ее, в черном вечернем платье от Пату, а на столе — вазу с желтыми розами),— если б вы знали, чем были для меня некоторые писатели! Святынями — иначе не скажешь. Я готова поклоняться Толстому, написавшему "Анну Каренину"». Но Гарри Брэддон, к которому были обращены эти слова, только засмеялся. И хотя Памела ненавидела Гарри Брэддона, она тоже подняла Клэр на смех. Потому что это чушь; никто не может быть святыней—никто. Да и что такое святыня? Святынь не существует. Во всяком случае, в наше время. И когда ты уже взрослая. Так она говорила себе, с излишней горячностью, почти с издевкой, в манере профессиональных атеистов из Гайд-парка. Человек не должен поклоняться —хотя бы потому, что сама она когда-то поклонялась. Ее кумиром больше года была мисс Фиггис, учительница древних языков. Вот почему она так часто посещала в то время утреннюю службу и так хотела поступить в Оксфорд, чтоб изучать классическую филологию. (Кстати сказать, мисс Кош она тогда любила и восхищалась ею. Противная старая Кошка! — теперь это казалось невероятным!) Но—о, боже—эта грамматика! И Цезарь— такое занудство. А Ливии еще хуже. А уж греческий... Одно время она старалась изо всех сил. Но поскольку мисс Фиггис весьма явно отдавала предпочтение этой мерзкой зубриле Кэтлин, Памела стала работать спустя рукава. Плохие отметки посыпались как из рога изобилия, и старая Кошка сначала сердилась, но больше огорчалась, а потом стала огорчаться, но больше сердиться. Но ей было наплевать. Тем более что в этом ее поддерживала Клэр. «Я так счастлива, — сказала она, узнав, что Памела расхотела поступать в Оксфорд. — Если бы ты оказалась синим чулком, какое это было бы для меня унижение. Чтобы собственная дочь упрекала меня в легкомыслии!» Одно время под влиянием старой Кошки и из любви к мисс Фиггис Памела сурово осуждала мать, но потом сделалась апостолом материнского евангелия. «В конце концов, — заявила она мисс Фиггис, — Клеопатра не учила греческого». И хотя мисс Фиггис имела право презрительно заявить в ответ, что последняя из Птолемеев говорила, вероятно, только по-гречески, Памела все равно настаивала, что в принципе она совершенно права: Клеопатра не учила греческого или того языка, который для греков соответствует греческому. Зачем же тогда учить ей? Она начала бравировать неистовым ребяческим цинизмом, цинизмом, который оставался и теперь (хотя, выйдя из школьного возраста, она научилась смягчать нелепость его проявлений) ее официальным кредо. Святынь нет, заявляла она, хотя порою стыдливо по ним тосковала. Поклоняться не надо — ничему, никогда. Она сама могла сколько угодно восторгаться книгами Фэннинга, но поклоняться нет, поклоняться она категорически отказывалась. Клэр и здесь, как всегда, немного переборщила. Памела дала себе слово, что она такой сентиментальной ерунды никогда не допустит.

Но: «Значит ли это, что я в него влюблена?» — настойчиво спрашивали оранжевые каракули.

Словно в поисках ответа, Памела принялась листать обратно страницы дневника (почти уже восемь из них были заполнены отчетом о достопамятном двенадцатом июня). «Лицо у него, — прочла она,— совсем коричневое, как у араба, если не считать голубых глаз, так как он живет большей частью на юге, потому что он говорит, если не жить на солнце, то можно слегка спятить, из-за этого все северяне вроде нас, немцев и американцев, так невыносимы, хотя, конечно, если солнца чересчур много, то спятишь еще больше, поэтому индусы совсем уж безнадежны. Он очень красивый, и про него совсем не думаешь, старый он или молодой, а только что он есть, и улыбка у него совершенно необыкновенная, и еще глаза, а в его белый шелковый костюм я просто влюбилась». Но вопрос оставался по-прежнему без ответа. Его шелковый костюм еще не был им, как не был им и его голос, который «у него страшно симпатичный, совсем как у того диктора, который ведет литературные передачи, только еще симпатичнее». Она перевернула еще одну страницу. «Но М. Ф. не такой, как большинство умных людей,—заявляли оранжевые каракули,—потому что с ним не чувствуешь себя дурой, даже когда он открыто над тобой смеется, и он никогда — из-за чего бывает так гнусно с людьми вроде профессора Кобли—не говорит с тобой свысока этим ужасным терпеливым и ласковым тоном, от которого чувствуешь себя в миллион раз больше ничтожеством, чем когда тебя просто презирают или не замечают, потому что если у тебя есть хоть капля гордости, то люди с таким умом тебе просто омерзительны, словно тебя из жалости пичкают молочным пудингом. Нет, М. Ф. разговаривает на одном с тобой уровне, и самое удивительное, что когда он разговаривает с тобой, а ты с ним, то ты на его уровне, во всяком случае, у тебя такое чувство, а это одно и то же. Он как инфлуэнца—он тебя заражает своим умом». Одна за другой страницы заскользили у нее из-под большого пальца и улеглись на место. И опять прямо на нее уставился вопрос: «Значит ли это, что я в него влюблена?» Она вынула из зубов перо и написала: «Конечно, физически он меня страшно привлекает». Секунду она подумала, потом, нахмурив лоб, словно пыталась выловить из глубины памяти что-то ускользающее или решала трудную алгебраическую задачу, добавила: «Потому что, когда он положил мне руку на плечо, чего я ни с кем другим не потерпела бы, а ему почему-то позволила, меня охватил ужасный трепет». Она зачеркнула последнее слово и поставила вместо него «дрожь». «Трепет» был одним из любимых словечек Клэр; сейчас Памела услышала, как голос матери произносит его, и почувствовала внезапно к нему недоверие; казалось, оно бросает тень сомнения на стоящее за ним чувство—сомнения, которого она стыдилась как предательства по отношению к голосу, звучавшему так пугающе, так душераздирающе близко и отчетливо, и от которого она не могла отделаться. Она попыталась себя оправдать; «трепет» здесь не подходит, потому что это была самая настоящая дрожь, убеждала она себя. «На какое-то мгновение,— стала она писать так быстро, словно хотела убежать от назойливых мыслей, и печальных, и неприятных,— мне показалось, что я сейчас потеряю сознание; когда он до меня дотронулся, вроде того как приходишь в себя после хлороформа, чего я совершенно точно ни с кем другим не чувствовала. И чтобы окончательно отогнать сомнения, вызванные этим злосчастным «трепетом», она подчеркнула «ни с кем» жирной чертой. Ни с кем — это была правда. Когда Гарри Брэддон попытался ее поцеловать, она испытала ярость и отвращение — отвратительная гадина! И тут она снова ощутила присутствие Клэр, ощутила с печалью и раскаянием. Клэр нравился Гарри Брэддон. И все равно он гадина. О поцелуе Памела так никогда и не сказала матери. Чтобы избавиться от этих воспоминаний, она закрыла глаза и стала думать о Сесиле Радже — бедном, робком маленьком Сесиле, который так ей нравился и которого ей было так искренне жаль. Но когда в тот вечер у тети Эдит он вначале целый час набирался храбрости, чтобы перейти к делу, а потом осмелился наконец сказать «Памела», взять ее руку и поцеловать, она только расхохоталась, что было, конечно, непростительно, но она ничего не могла с собой поделать: это было так смешно. Бедняжка, как он расстроился. «О, простите,— выдавила она, задыхаясь от приступа смеха.—Пожалуйста, простите. Не сердитесь на меня». Но на его лице было написано полнейшее отчаяние. «Пожалуйста! Мне так стыдно». И, не в силах сдержаться, тут же снова разразилась смехом. Но едва ей удалось отдышаться, она подбежала к Сесилу — тот, совершенно уничтоженный, стоял, отвернувшись к окну,— и взяла его за руку. Но он все равно не хотел оборачиваться, и тогда она обняла его шею и поцеловала. Правда, чувство, от которого глаза у нее наполнились слезами, ничем не напоминало страсть. Что касается Хью Дэвиса—что ж, когда Хью поцеловал ее, она и впрямь почувствовала настоящую дрожь, но не такую, чтобы терять сознание. А разве утром она действительно едва не потеряла сознание? — спрашивал ее тихий голосок. Но она заглушила его скрипом пера. «Вопросите оракулов страсти». Написав это, она отложила перо, встала и подошла к кровати, на которой лежало «Возвращение Эвриди-ки». Она принялась листать книгу. Вот это место! «Вопросите оракулов страсти,— прочла она вслух, и ей показалось, что собственный ее голос прозвучал в пустой комнате как-то пророчески.— Кто говорит их устами — бог ли, или дьявол — этого никто не может знать заранее, а по большей части — и потом. Да и какое это имеет значение, если все уже сказано? Бог и дьявол равно сверхъестественны — вот что действительно важно; равно сверхъестественны, а потому, в этом слишком уж уныло естественном мире здравого смысла, науки, общества, равно желанны и равно значительны». Она закрыла книгу и вернулась к столу. «Эти самые слова,— продолжала она,— он мне сказал сегодня, только несерьезно, когда я сказала, что никак не могу понять, почему не делать того, что тебе хочется, вместо этой лицемерной ерунды вроде долга, ближних и тому подобного, а он сказал — да, все это еще Рабле сказал (получалось жуткое количество «сказал» в одной фразе, но ничего не поделаешь; перо заскрипело дальше), которого я сделала вид, что читала (почему нельзя всегда говорить правду? Тем более что я же только что говорила, что надо говорить то, что думаешь, а не только делать то, что хочется; нет, видно, тут есть что-то безнадежное)^ сказал, что совершенно со мной согласен — это просто замечательно, если, конечно, вам повезло и вы любите делать то, что можно делать, оставаясь по эту сторону тюремной решетки, и думаете то, за что можете не опасаться получить пулю в лоб. А я сказала, лучше делать то, что хочется, и говорить то, что думаешь, и пусть тебя убьют и посадят за решетку, чем быть лицемером, а он сказал, что я идеалистка, и тут я разозлилась и сказала: ничего подобного, просто я не хочу сойти с ума, подавляя свои желания. А он засмеялся, и тогда мне захотелось ему процитировать его собственные слова про оракулов, но я почему-то застеснялась. И все равно, у меня глубокое чувство, что оракулов страсти надо вопрошать. И я буду их вопрошать». Откинувшись на спинку стула, она закрыла глаза. Из темноты выплыл оранжевый вопрос: «Значит ли это, что я в него влюблена?» Ей показалось, что оракул говорит «да». Но слова оракула — о чем она упорно забывала — можно подтасовать в соответствии с интересами вопрощающего. Разве поклоннице «Возвращения Эвридики» втайне не хочется, чтобы оракул дал утвердительный ответ? Разве чувство, что она вот-вот потеряет сознание, не было результатом желания это почувствовать, результатом того, что ей хотелось потерять сознание? Памела вздохнула; потом она решительно захлопнула тетрадь и убрала перо. Пора было переодеваться к ужину. Она принялась деловито рыться в своих чемоданах, целиком уйдя в это занятие. Но вопрос вернулся к ней снова, когда она мокла в горячей ванне. К тому времени, как она оттуда вылезла, она накипятилась до такого головокружения, что ее слегка пошатывало.

Ужинать в одиночестве, а особенно в публичном одиночестве отеля, было для Памелы сущим наказанием. Ее угнетало отсутствие компаньонов и вынужденное молчание. К тому же она всегда боялась посторонних взоров, ее преследовала мысль, что все на нее смотрят, оценивают критикуют. Под панцирем развязного пренебрежения скрывались мучительные судороги. Во Флоренции одиночество заставило ее свести дружбу с двумя немолодыми американками, которые жили в том же отеле. Они были для нее слишком серьезны, добропорядочны и скучны. Но Памела даже скуку предпочитала одиночеству. Она не отходила от них ни на шаг, чем весьма их тронула. Перед отъездом они взяли с нее обещание писать и обещали писать сами. Она была так молода, так нуждалась в руководстве, в советах старших друзей; они чувствовали ответственность за нее. Два руководящих письма Памела уже получила, но не ответила на них и знала, что никогда не ответит. Переписка не может спасти от ужаса обедов в одиночку.

Спускаясь в ресторан на обычную пытку, она с тоской подумала о своих скучных приятельницах. Но зал был пустыней из чужих глаз и лиц, а официант, который вел ее между врагов, поклонился, как ей показалось, с иронической вежливостью и ехидно улыбнулся. Она с надменным видом уселась за столик, мечтая только о том, чтобы оказаться под ним. Когда появился другой официант с карточкой вин, она заказала полбутылки чего-то фантастически дорогого, чтобы он не подумал, будто она ничего не понимает в винах.

Добравшись до десерта, она почувствовала, что за спиной у нее кто-то стоит, и обернулась.

— Это вы? — Молодой человек, для которого ее восторг явился полной неожиданностью, слегка опешил. — Подумать только: вы — в Риме! — Она усадила его за свой столик.— Какое счастье! — Между тем это был всего лишь Гай Браун — тот Гай, с которым она несколько раз танцевала и находила его довольно симпатичным — не более того. Когда она допила кофе, Гай предложил пойти куда-нибудь потанцевать. Спать Памела легла около трех. Она изумительно провела время.

5

Но зато какой неблагодарностью отплатила она бедному Гаю на следующий день, когда Фэннинг за обедом поинтересовался, что она делала вечером. Имелись, правда, смягчающие обстоятельства, из которых главным было то, что Фэннинг поцеловал ее при встрече. По привычке—как объяснил бы он сам, спроси его кто-нибудь, почему он это сделал; он целовал каждое симпатичное ему лицо. Поцелуй при встрече был древним английским обычаем. «Это единственное, чем я могу быть похож на Чосера1,— любил он повторять.— Так же как плохое знание латыни и еще худшее греческого — единственное, что позволяет мне уподобить себя Шекспиру, а привычка валяться до десяти в постели — единственное, в чем я приближаюсь к Декарту». В данном конкретном случае, как, возможно, и во всех остальных конкретных случаях, за привычкой стоял еще и преднамеренный умысел. Фэннинг знал, что все женщины в него влюбляются; ему нравилась эта атмосфера влюбленности вокруг него, и он умел создавать ее как самыми простыми, так и самыми сложными способами. Кроме того, он любил экспериментировать, и ему было

' Чосер Джефри (1340— 1400) — «отец английской поэзии», автор стихотворной книги «Кентерберийские рассказы» (ок. 1387).

по-настоящему интересно, что же произойдет. А произошло то, что Памела была удивлена, взволнована, смущена, потрясена и сбита с толку. И что ее взволнованное смущение и неимоверное усилие, с которым она попыталась отнестись к этому так же просто и естественно, как он, толкнули ее на самую постыдную неблагодарность. Но когда тебя только что впервые поцеловал Майлз Фэннинг, — сам Майлз Фэннинг, который видит тебя всего лишь второй раз! — поцеловал как бы между прочим и вместе с тем (она это чувствовала) многозначительно, всякие ничтожные люди вроде Гая Брауна просто-напросто перестают для тебя существовать, даже если накануне ты с удовольствием проводила с ними время.

— Вам, наверное, было ужасно одиноко вчера вечером, — сказал Фэннинг, когда они уселись. За его лицемерным сочувствием скрывалось определенное удовлетворение тем, что ей пришлось поскучать из-за его отсутствия.

— Да нет, я встретила одного приятеля. — Внутренне сопоставив Гая с автором «Возвращения Эвридики», она не могла не улыбнуться довольной и снисходительной улыбкой.

— Приятеля? — Он вопросительно приподнял брови.

— Да. Его зовут Гай Браун. Он здесь изучает итальянский. Собирается поступить в министерство иностранных дел. Он очень милый.— Памела говорила так, словно речь шла о ее любимой, хотя, может быть, и не самой любимой охотничьей собаке. — Милый, но ничего особенного. То есть умом не блещет. — Она снисходительно покачала головой. Жест ее относился к тому факту, что Гай окончил школу лучшим учеником по истории. Так оборванец, случайной прихотью эрцгерцога попавший к нему в фавориты, мог бы, копируя манеру своего покровителя, снисходительно улыбаться и качать головой при упоминании маркиза, род которого насчитывает не более четырех-пяти столетий. — Но танцует неплохо, — призналась она.

— Так вы, значит, танцевали? — спросил Фэннинг. Хотя его и позабавила эта ребяческая претензия на взрослое превосходство, в его тоне невольно прозвучала весьма обидная ирония. Мысль, что Памела, вместо того чтобы провести вечер в унылом одиночестве, танцевала с каким-то молодым человеком, была ему неприятна.

— Да, танцевали, — кивнув, сказала она.

— Где?

—Ах, не спрашивайте. Мы побывали за один этот вечер в шести разных местах.

— Ну, разумеется, — чуть ли не с горечью сказал Фэннинг. — Носиться из одного места в другое и везде делать одно и то же — вот в чем видит молодежь идеал счастья.

Тоном представителя молодого поколения, который уже выше таких глупостей, но вынужден

терпеть их в своих сверстниках, еще коснеющих в заблуждении, Памела серьезно подтвердила:

— Вы совершенно правы.

— Они отправляются в Пекин, чтобы послушать там радио, и в Бенарес1, чтобы станцевать фокстрот. Я сам это видел. Это нечто непостижимое. И все носятся, носятся взад-вперед — в гудящих автомобилях, в ревущих аэропланах, в смердящих моторных лодках. Взад-вперед, взад-вперед — лишь бы не сидеть на месте, никогда не иметь времени думать и чувствовать. Нет, она безнадежна, эта ваша молодежь. — Он покачал головой. — Но кажется, я становлюсь еще одним малым пророком, — добавил он. К нему начинало возвращаться хорошее настроение.

— Но мы не все такие. — Она сказала это так серьезно, что он невольно рассмеялся.

— Одна, по крайней мере, согласна терпеть случайно уцелевшего занудливого представителя другой цивилизации. Благодарю вас, Памела. — Потянувшись через стол, он взял ее руку и поцеловал. — Я был отвратительно неблагодарен, — продолжал он, глядя прямо на нее, и лицо его внезапно преобразила яркая и загадочная красота его улыбки. — Если б вы знали, как вы сейчас очаровательны. — Он не кривил душой. Это простодушное личико, эти наглые маленькие груди —

1 Бенарес — священный город в Индии.

очаровательно! — Но вы, конечно, знаете. — Какой-то маленький демон подтолкнул его добавить: — Без сомнения, мистер Браун вчера вам об этом сказал.

От удовольствия, смущения, возбуждения Памела вспыхнула. То, что он сейчас сделал, было— она это чувствовала — гораздо многозначительней, чем даже поцелуй, полученный от него при встрече. И хотя щеки у нее пылали, она, тем не менее, заставила себя выдержать его взгляд. Услышав последние слова, она нахмурилась.

— Разумеется, нет, — ответила она. — Иначе он получил бы пощечину.

— Это тонкий намек? — спросил он. — Если так, — он наклонился к ней, — то вот вам другая щека.

Она покраснела еще большее. Внезапно она почувствовала себя несчастной; он всего лишь смеется над ней.

— Почему вы надо мной смеетесь? — горестно сказала она вслух.

—Я вовсе не смеюсь, — запротестовал он. — Я действительно решил, что вам это неприятно. —Почему же это должно быть мне неприятно?

— Понятия не имею. — Он улыбнулся. — Но если вы говорите, что дали бы пощечину мистеру Брауну...

— Гай — совсем другое дело.

На этот раз вытянулось лицо у Фэннинга.

— Вы хотите сказать, что он молод, тогда как я всего лишь старый идиот, которого не надо принимать всерьез?

— Почему вы такой глупый? — почти с яростью спросила она. — То есть, я хочу сказать, — поспешно добавила она, извиняясь, — я хочу сказать... как вы не понимаете... Я этого Гая в грош не ставлю. Поэтому мне было бы неприятно, если бы он начал допускать такие вольности. Но человек, который для меня действительно что-то значит... — Она поколебалась. — Например, вы, — уточнила она хриплым, напряженным голосом, с тем самым выражением отчаянной решимости «сей-час-я-прыгну-с-Эйфелевой-башни», которое, должно быть, появлялось, подумал Фэннинг, в такие минуты у ее матери. — Вы — это совсем другое дело. На вас я ни капли не сержусь. То есть наоборот, мне даже приятно. Во всяком случае, было приятно, пока вы не стали надо мной насмехаться.

—Дорогое мое дитя,— запротестовал тронутый и польщенный Фэннинг.— Я ничего такого не имел в виду. Только то, что я сказал. А сказал я меньше, чем хотел,— добавил он, игнорируя окрик своего здравого смысла. Забавно экспериментировать; приятно, когда тебя обожают (а как она молода, как порочно свежа!). Даже в необходимости сопротивляться искушению есть нечто увлекательное, нечто подобное прелести сложных и требующих физического напряжения видов спорта, скажем, альпинизма. Он опять улыбнулся ей — сознательно-неотразимой улыбкой.

На этот раз она опустила глаза. Наступило молчание, которое могло бы неприятно затянуться, если бы его не прервал официант, подавший tagliatelle1. Они приняли за еду. Совершенно внезапно на нее напало безудержное веселье.

После обеда они сели в такси и отправились на виллу Джулия.

— Ибо, — объяснил Фэннинг, — мы не должны пренебрегать вашим общим развитием.

—Вы думаете, не должны?—спросила она. — А почему, собственно, не должны? Нет, правда, если безо всякого лицемерия, почему бы мне им не пренебречь? Почему я должна идти в этот мерзкий музей?—Она приготовилась играть ту роль, которую для себя выбрала, — роль циника, кичащегося своим низким интеллектуальным уровнем. Но под вульгарной маской хвастливой низколобости скрывались тоскливые мечты и неловкое сознание собственной неполноценности. — Мерзкие кучи старого хлама, который остался от древних римлян! — ворчливо продолжала она. Последнее предназначалось мисс Фиггис.

—Римлян? — сказал Феннинг.— Боже упаси! Этрусков.

1 Лапша (ит.).

— Ну, значит, этрусков, все равно, какая разница. Почему мне не пренебречь этрусками? То есть, я хочу сказать, какое отношение они имеют ко мне — ко мне?— И она несколько раз стукнула себя в грудь согнутым указательным пальцем.

— Никакого, дитя мое, — ответил он. — Слава богу, они не имеют ровно никакого отношения ни к вам, ни ко мне, ни к кому-либо другому.

— Почему же тогда?..

— Именно по этой причине. Таково определение культуры. Это познание и изучение предметов, совершенно не имеющих к нам отношения. Таких, например, как этруски. Или рельеф лунной поверхности. Или Вселенная вообще.

— И все равно, — продолжала упорствовать она, — все равно я не понимаю.

—Это потому, что вам не приходилось знать людей, совершенно лишенных культуры. Но познакомьтесь с кем-нибудь из бизнесменов, у которых хватает времени лишь на то, чтобы попеременно быть то занятыми, то усталыми. Или с каким-нибудь рабочим из большого города. (Сельские жители — это совсем другое дело; у них до сих пор еще сохранились остатки прежних заменителей культуры — религии, фольклора, народных обычаев. Жители городов эти заменители утратили, а подлинной культуры так и не приобрели). Познакомьтесь с такими людьми, и тогда вы поймете, в чем смысл культуры. Все равно как побывав в Сахаре, вы поймете, в чем смысл воды. Ибо и в том, и в другом случае перед вами будет скучная, бесплодная пустыня.

— А как же тогда люди вроде профессора Кобли?

— С которым я, по счастью, незнаком, но могу себе представить по выражению вашего лица. Что ж, единственное, что можно сказать о таких людях: считайте, что они никогда не подвергались орошению. Словом, Гоби или Шамо.

—Да, может быть,—неуверенно сказала она.

— Впрочем, больше всех свидетельствуют в пользу культуры не бездуховные обыватели, а одухотворенные. Дорогая Памела,— продолжал он умоляющим тоном, коснувшись ее обнаженной загорелой руки,— ради всего святого, постарайтесь избежать риска сделаться одухотворенной обывательницей.

— Но раз я не знаю, что это такое...— ответила она, стараясь убедить себя, что прикосновение вызвало у нее невероятный трепет—чего на самом деле не было.

— То самое, что подразумевается под этим словом,— сказал он.—Человек, который не обладает культурой, но вознамерился жить духовной жизнью. Безграмотный идеалист. Тот, кто размышляет о Высоких Материях, разумея под ними свои ничтожные чувства и мелкие ощущения. Всю жизнь он—или чаще, к сожалению, должен сказать, она — занимается тем, что созерцает собственный пуп, а если не созерцает, то ищет кого-нибудь, кто заинтересуется и тоже подойдет посмотреть. О, разумеется, в переносном смысле, — добавил он, заметив изумление, промелькнувшее на ее лице. — En tout bien, tout honneur1. Однако, я знаю случаи...—Но он решил, что лучше не говорить о даме из Рочестера, штат Нью-Йорк. Памела могла бы — и не без основания — усмотреть в ней сходство с собой. Отличие ее было, однако, в том, что она совершенно очаровательна. —В итоге,—продолжал он,—они сходят с ума, эти одухотворенные обыватели. Сходят с ума от тщеславия, эгоцентризма, сознания собственной значимости и оттого, что окончательно сбиты с толку. Ибо при полном отсутствии культуры любое явление воспринимается как изолированное, вне связи с другими явлениями, любой опыт становится неповторимым и уникальным. Мир состоит из нескольких светлых точек, беспорядочно блуждающих в кромешной тьме. Жуткая картина! Тут кто угодно сойдет с ума. И я знаю множество таких, которые совершенно спятили. В прошлом у них была настоящая религия, иными словами, они доверяли кому-то играть вместо них роль носителей культуры. Но теперь, когда у них остался только протестантизм и другие новомодные учения вроде фундаментализма, они превратились в стопроцент-

1 Из самых лучших побуждений (фр.).

ных филистеров. Они остались наедине со своими душами. А хуже общества для человека быть не может. В таком обществе в конце концов рехнешься. А потому берегитесь, Памела, берегитесь! Вы сойдете с ума, если будете думать только о том, что имеет к вам отношение. Этруски помогут вам сохранить рассудок.

— Будем надеяться,—засмеялась она. — Кажется, мы уже приехали.

Машина остановилась у входа; они вышли.

— И помните, что вещи, которые вначале не имели к вам ни малейшего отношения, — сказал Фэннинг, отсчитывая деньги за входные билеты, — в конце концов начинают иметь к вам самое непосредственное отношение, потому что становятся частью вас, а вы становитесь частью их. Душа может познать себя и окончательно стать собой лишь в том случае, если она познает то, чем она не является, и таким образом в какой-то мере этим станет. Достигает она этого по-разному. Например, посредством любви.

— Вы хотите сказать?.. — В глазах у нее зажегся интерес.

Но он неумолимо продолжал:

— А также посредством размышления о предметах, не имеющих к нам отношения.

— Понятно. — Глаза снова потухли.

— Отсюда моя забота о вашем общем развитии. —Они прошли через турникет внутрь музея. —

Забота чисто эгоистическая, — добавил он, глядя на нее с улыбкой. — Ибо мне вовсе не хочется, чтобы самая очаровательная из моих юных приятельниц стала монстром, от которого я вынужден буду спасаться бегством. А потому погрузимся в этрусков.

—Я погружаюсь,—сказала она со смехом. От его слов ею овладело счастливое возбуждение.—Можете начинать. — И театральным голосом — тем, от которого Рут просто покатывалась со смеху, добавила: —Я чутким ухом внемлю. Как говорят в Бессмертных Творениях. — Она стащила с себя шляпу и, высвобождая волосы, тряхнула головой.

Наблюдавшему за ней Фэннингу этот жест неожиданно доставил острое наслаждение. В нем было столько нетерпения, столько бьющей через край молодости! И эта маленькая головка—какой она красивой формы, как изящно и гордо сидит она на длинной шее! Волосы, гладко зачесанные назад, спадали на шею густыми, буйными локонами. Обворожительно!

— Чутким ухом, — повторила она, с наслаждением сознавая, что он ею восхищается.

— Чутким ухом... А знаете, — продолжал он задумчиво, — я ведь никогда не видел ваших ушей. Вы позволите?—И, не дожидаясь ее разрешения, он приподнял мягкую золотисто-каштановую прядь.

Памела неудержимо покраснела; тем не менее ей удалось рассмеяться.

— Они действительно такие длинные и мохнатые, как вы думали? — спросила она.

Отпустив упавшую обратно прядь и не отвечая на ее вопрос:

—Мне всегда казалось,—продолжал он, глядя на нее с отсутствующей улыбкой, которая смутила ее своей загадочностью,—что я прекрасно понимаю тех дикарей, которые коллекционируют уши и нанизывают их на веревочку в виде ожерелий.

— Какой кошмар! — вскричала она.

— Вы так думаете? — Он приподнял брови. А вдруг он садист, думала она. В книге Крафт-

Эбинга много говорилось о садистах. Было бы очень странно, если б он...

— Впрочем, одно можно сказать с уверенностью, — уже другим, деловым тоном продолжал Фэннинг, — это что уши не являются культурой. Для этого они имеют к нам слишком непосредственное отношение. Ко мне, по крайней мере. — Он снова улыбнулся ей. Памела улыбнулась в ответ, очарованная и втайне слегка напуганная; но испуг был составным элементом очарования. Потом она опустила глаза.—А потому не будем больше терять времени попусту, — продолжал его голос. — Слева и справа от нас — культура. Обратимся же к той культуре, что у нас слева. К этим вазам. Уж они-то не имеют к нам совершенно никакого отношения.

Памела слушала. Впрочем, не слишком внимательно. Она подняла руку и незаметно потрогала под волосами свое ухо. «Я прекрасно понимаю дикарей», — с легким содроганием вспоминала она его слова. Это было сказано почти серьезно. И — «уши не являются культурой. Они имеют к нам слишком непосредственное отношение. Ко мне, по крайней мере». Это он тоже сказал вполне серьезно и искренне. И его улыбка была подтверждением этих слов; подтверждением и вместе с тем пояснением, исполненным таинственного смысла. Но что он имел в виду? Впрочем, совершенно ясно, что он имел в виду. Или это вовсе не ясно?

На лице ее, обращенном к нему, было написано глубочайшее внимание. И когда он указывал ей на какую-нибудь вазу и говорил: «Посмотрите», — с каким разумно-сосредоточенным выражением она смотрела! Что же до того, о чем он говорит... В голове ее продолжали беспорядочно тесниться мысли о том, что ее уши имеют к нему непосредственное отношение и что, возможно, он влюблен в нее, а может быть, он из тех людей, про которых написано у Крафт-Эбинга, а может быть... И постепенно вся ее кровь словно бы превратилась в какую-то горячую красную шипучку, кипящую пузырьками возбуждения и страха.

Она вынырнула, хотя и не до конца, из этого смятенного и пузырящегося транса, услышав, как он говорит: «А теперь взгляните вот сюда». Над ней возвышалась статуя.

—Аполлон из Вейев, — пояснил он. — И, несомненно, самая прекрасная статуя на свете. С каждым разом я все больше в этом убеждаюсь.

Она послушно принялась глядеть на статую. Бог стоял перед ней прямо, в своих ниспадающих одеждах, а одну ногу выставил вперед. Рук у него не было, но голова целиком сохранилась, и на странном этрусском лице застыла загадочная улыбка. Совсем такая, как у него, вдруг пришло ей в голову.

— Из чего он сделан? — спросила она, так как пора было сказать что-нибудь умное.

— Из терракоты. Первоначально раскрашенной.

— Какой это век?

— Конец шестого.

— До нашей эры? — осведомилась она не совсем уверенно и, когда он кивнул, почувствовала облегчение. Было бы ужасно, если бы это оказалась наша эра. — А кто автор?

— Считают, что Булка. Но, принимая во внимание, что это единственный этрусский скульптор, чье имя дошло до нас...—И он пожал плечами, выразив этим жестом двойное сомнение — в том, можно ли верить археологам, и в том, есть ли смысл говорить об этрусках человеку, который сомневается, до или после Рождества Христова создан был Аполлон из Вейев.

Наступило долгое молчание. Оба смотрели на статую, а Памела, кроме того, время от времени поглядывала на Фэннинга. Несколько раз она, казалось, уже готова была что-то сказать, но таким неприветливо-замкнутым было его сосредоточенное лицо, что каждый раз она передумывала. Наконец молчание стало невыносимым.

—По-моему, он необыкновенно прекрасен, — заявила она, как ей казалось, приличествующим случаю благоговейным голосом. В ответ он только кивнул. С каждой минутой молчание становилось все более неловким и тягостным. Она сделала еще одну, отчаянную попытку.— Знаете, мне кажется, он похож на вас. То есть, я хочу сказать, он так улы -бается...

Фэннинг снова ожил, нарушив свою окаменелую неподвижность. Смеясь, он повернулся к ней:

— Вы просто неотразимы.

—Да? — сказала она холодно; она обиделась. Когда вам говорят, что вы неотразимы, это всегда означает, что вы вели себя как глупая девчонка. Но в данном случае ее совесть была чиста; ее оскорбили незаслуженно; оскорбил, что всего невыносимее, тот самый человек, который только минуту назад говорил, как он хорошо понимает дикарей и что ее уши имеют к нему непосредственное отношение. Фэннинг заметил внезапную перемену ее настроения и смутно догадался о причине.

— Это самый неотразимый комплимент, какой мне приходилось слышать, — сказал он, стараясь сгладить впечатление от своих слов. Ибо в конечном счете, что за беда, если она, со своими гонкими загорелыми руками, с этими маленькими грудями, и ошибется на какое-нибудь тысячелетие. — Вы не могли бы доставить мне больше удовольствия, сказав, что я второй Рудольф Валентино1.

Памела невольно рассмеялась.

— Я вовсе не шучу, — продолжал он. — Если бы вы знали, что значит для меня этот чудный бог, сколько раз...

Умиротворенная тем, что с ней опять заговорили серьезно:

— Мне кажется, я могу это понять, — сказала она с как можно более умным видом.

—Сомневаюсь.—Он покачал головой.—Тут многое зависит от возраста, от опыта, выпавшего на долю поколения, к которому вы не принадлежите. Никогда не забуду, как я впервые вернулся в Рим после войны и нашел здесь это дивное создание. Дело в том, что его откопали только в шестнадцатом году. Это было совершенно новое для меня впечатление, новое пророчество, дошедшее из глубины веков. Когда-нибудь я попытаюсь передать на бумаге все то, чему этот бог меня научил.—Он вздохнул; он явно позабыл о ней и говорил сам с собой. — Когда-

1 Рудольф Валентине (1895—1926) — киноактер на ролях героев-любовников, звезда немого кино.

нибудь, — повторил он. — Теперь еще рано. Нельзя написать вещь, пока она не созреет, пока не захочет быть написанной. Можно только говорить о ней, вместе с разумом совершать прогулки сквозь нее, вокруг нее. — Он помолчал и, протянув руку, коснулся изваянных складок одежды, словно хотел установить более интимную, более реальную связь с красотой, что была перед ним. — Не то чтоб он открыл мне нечто такое, чего я не знал прежде, — медленно продолжал он. — Все это, разумеется, есть у Гомера. А частично выражено и в древнегреческой скульптуре. Но лишь частично. Этот Аполлон выразил все сразу. Тут весь Гомер, вся античность, заключенные в одной глыбе терракоты. В этом его новизна. Кроме того, были обстоятельства, придавшие ему особый смысл. Я увидел его впервые сразу после войны, после апофеоза и логического завершения всего того, что этот бог не олицетворяет. Теперь вы понимаете, почему он поразил меня своею новизной. После всего этого чудовищного безумия он казался трогательным символом чего-то маленького, домашнего, доброго. После всех этих зверских крайностей, да и всех крайностей героизма и самопожертвования — он казался таким изумительным воплощением душевного здоровья. Бог, который не допускает обособленного существования демонического и героического, но каким-то образом соединяет их в себе, превращая в нечто совершенно иное—подобно тому как газы, соединяясь, образуют жидкость.

Посмотрите на него,—настойчиво продолжал Фэн-нинг. — Посмотрите на его лицо, на его тело, взгляните, как он стоит, и вы это поймете. Этот бог — не бог героизма, но он и не бог демонизма. Вместе с тем столь же очевидно, что и то и другое ему знакомо, присутствует в нем, образуя третью сущность. Так и Гомер. У Гомера нет трагического. Он пессимистичен— да, но не трагичен. Его герои лишены героизма в нашем смысле слова; они просто люди.—(Памела глубоко вздохнула; если бы она раскрыла рот, то вышел бы зевок.)—На самом деле у Гомера нет героев. Так же как нет ни демонов, ни грехов. У него совершенно отсутствует наше возвышенное духовное начало, а также, разумеется, отсутствуют наши кошмарные приступы отвращения, ибо они — неизбежное приложение к духовности; ведь там, где есть голова, там должен быть и хвост. Гомер не мог бы написать: «Издержки духа и стыда растрата». Хотя, если речь зашла о Шекспире, возможно, причина кроется в физиологии после короткой вспышки неистовой страсти — ужасающая реакция. Такое переживание может окрасить всю жизнь, все творчество. Только об этом не позволено говорить. О, все эти вещи, о которых не позволено говорить! — Он засмеялся, и Памела тоже.—Но физиология это или нет,—продолжал Фэннинг,—все равно он не мог бы так написать, живи он до великого раскола — раскола, который поделил жизнь на дух и материю, на героизм и демонизм, на грех и добродетель, а также породил все остальные проклятые антитезы. Гомер жил до раскола. Когда он писал, жизнь еще не была раздвоенной. Поэтому все его мужчины и женщины целостны, целостны и реальны. Ибо он ни на что не закрывает глаза, не уклоняется ни от каких проблем, несмотря на отсутствие трагического. Он просто знает все—все. — Он опять коснулся статуи. — И этот бог—его портрет. Это Гомер, но Гомер с улыбкой этруска. Гомер, который улыбается грустной, таинственной, прекрасной абсурдности мира. Греки не видели эту божественную абсурдность так ясно, как этруски. Даже во времена Гомера; а к тому времени, как появляется какой- либо другой скульптор, столь же искусный, как тот, кто создал это изваяние, все уже утрачено. Правда, ранние греческие боги еще улыбались, вернее, усмехались: тонкость не была их сильной стороной. Но к концу шестого века они уже становятся чуть-чуть излишне героическими; у них постепенно развиваются все эти атлетические мускулы, эти раздражающе благородные позы и это проклятое выражение превосходства. Но тот бог, что перед нами, отказывается участвовать в спектаклях или состязаниях. В нем нет terribilta1, нет самодовольства, нет сентиментальности. И тем не менее, несмотря на отсутствие всяких притязаний, он прекрасен, величествен, он подлинно божествен. Греки пошли той дорогой, которая вела к Микеланджело и Берни-

1 Ужас (ит.).

ни1, Торвальдсену2 и Родену. Карьера распутника'. Эти этруски стояли на более правильном пути. О, если б у людей хватило ума этим путем следовать! Или хотя бы на него вернуться. Но никто этого не сделал, не считая, быть может, старика Майоля4. Все они поддались соблазну. Главным соблазнителем был Платон. Это он первым заставил нас гоняться за духовностью и героизмом, а также за их приложением в виде демонов отвращения и греха. «Высокое не полюбить не можем». Ну, высокое — это разве что случайно. Но непременно все исключительное и захватывающее. Трагедия захватывает гораздо больше, чем ясный гомеровский пессимизм, чем улыбка этого бога, познавшего божественную абсурдность мира. Быть по-

1 Бернини Джованни Лоренцо(1598—1680) — итальянский скульптор, архитектор, художник, один из крупнейших представителей стиля барокко.

2 Торвальдсен Бертель(1768—1844)—датский скульптор, проживший большую часть жизни в Риме, автор работ на мифологические сюжеты, стилизованных под греческое искусство.

3 Карьера распутника — название серии гравюр английского художника Уильяма Хогарта (1697—1764), вышедшей в свет в 1735 г. Герой серии нувориш Том Рэйкуэлл от картины к картине становится все более отвратительным; завершает его «карьеру» дом умалишенных.

4 Майоль Аристид (1861—1944) — французский скульптор. В свой зрелый период (с 1900-х гг.) стремился к обобщенности и классической ясности форм, опираясь на древнегреческую пластику.

переменно то героем, то грешником — гораздо более сенсационно, чем быть цельным человеком. У людей, по всей видимости, желтая пресса в крови, подобно сифилису, и потому они отказались от Гомера и Аполлона и пошли за Платоном и Ев-рипидом. А Платон и Еврипид передали их стоикам и неоплатоникам. А те в свою очередь передали человечество христианству. А христианство передало нас Генри Форду и машинам. Вот чем все это кончилось.

Памела глубокомысленно кивала. Однако главным образом ее занимала боль в ногах. Если бы хоть на минутку присесть! Но:

— Как это поэтично и как не случайно,—заговорил опять Фэннинг, — что бог восстал из мертвых именно в тот момент, в девятьсот шестнадцатом году! Восстал посреди безумия, как прекрасный, улыбающийся упрек из другого мира. В этом был драматизм — для меня по крайней мере, когда я увидел его сразу после войны. Воскресение Аполлона—этрусского Аполлона. С тех пор я поклоняюсь ему, я стал его добровольным жрецом. Или, во всяком случае, пытаюсь стать. Но это нелегко. — Он покачал головой. — Боюсь, мы так никогда и не сможем вернуть... — Не кончив фразы, он взял Памелу за локоть и вывел наружу, в огромный внутренний двор виллы. Под аркадой была скамья. Слава богу, сказала она про себя. Они сели.

—Дело в том, — он наклонился вперед, сжав руки и опершись локтями о колени, — что мы не можем уйти от тех вещей, которым этот бог враждебен. Потому что они уже стали частью нас. Образование и воспитание вбили их в нас до самого мозга костей. Именно это я имел в виду, говоря о том, что сначала не имеет к нам отношения, а затем в силу привычки начинает иметь к нам самое прямое отношение. Вот почему мне хочется, чтобы Аполлон и эти этруски стали частью вашего существа, пока вы еще молоды. В дальнейшем это избавило бы вас от многих неприятностей. Хотя, с другой стороны, — добавил он с горькой усмешкой, — возможно, и не избавило бы. Я, по правде говоря, не уверен, годится ли этот бог всем. Мне он годится, потому что я до мозга костей пропитан Платоном и Иисусом. Но годится ли он вам? Chi lo sa?1 Чем старше становишься, тем чаще задаешь себе этот вопрос. Разумеется, до тех пор, пока твои артерии не начнут твердеть, а вместе с ними — твои мнения, твердеть, пока не окаменеют в уверенность. И все-таки, chi lo sa? chi lo sa? Да и в конце концов, чего-то не знать — весьма приятно. И даже знать, что то, что ты знаешь, ты не можешь применить на практике. Знать, например, как хорошо было бы жить по заповедям этого бога, и в то же время, что, как ни старайся, это все равно невоз-

1Кто знает? (ит.)

можно, потому что весь ты со своими потрохами уже посвящен другим богам.

— По-моему, это ужасно, — сказала она.

— Для вас — возможно. Но в моем случае имеется врожденная склонность к неоспоримому факту. Я отношусь к нему с любовью и уважением даже в том случае, когда он не очень приятен. Я хотел бы мыслить и жить цельным, аполлоновским способом, и это факт. Но точно такой же факт — и как таковой, он для меня равно привлекателен, — что я не могу не поддаваться страстям и отвращению, не могу не мыслить понятиями героического и демонического. Ибо раскол, противопоставление — у меня в крови. Так же как микроб сенсационности. Я погряз в разврате мистицизма и трагического сознания. И я ничего не могу с этим поделать. Ничего. — Он покачал головой.—Хотя, быть может, я погряз в них значительно глубже, чем имел на то основание, — я имею в виду ту среду, в которой вырос. Одно время я всерьез предавался таким извращениям, как состояния экстаза, мистические переживания, создание собственных вселенных.

— Собственных вселенных? — переспросила она.

— Ну да, собственных, ни с кем не разделенных. Человек создает их и живет в них каждый раз, например, когда влюбляется. — Оживившаяся Памела кивком выразила свое понимание и одобрение. Да, да, уж это-то ей известно. — Или когда на-

ходится в состоянии духовной экзальтации, — продолжал он. — И даже когда он пьян. У каждого из нас есть излюбленные кратчайшие пути, ведущие в другой мир. Моим одно время был опиум.

— Опиум? — Она смотрела на него широко раскрытыми глазами. — Вы хотите сказать, что вы курили опиум? — Она была потрясена. Опиум был действительно пороком высшего класса.

— Это всего лишь один из способов достичь сверхъестественного, — ответил он. — Ничем не хуже других, например — голодать, созерцать собственный нос или собственный пуп, бесконечно повторять одно и то же слово до тех пор, пока оно не потеряет смысл и ты не разучишься думать. Все дороги ведут в Рим. Опиум плох единственно тем, что он представляет собой весьма вредный способ. Дело кончилось лечебницей в Каннах, где меня выводили из состояния интоксикации.

— И все равно. — Она изо всех сил старалась говорить таким же, как он, спокойным и небрежным тоном. — Это, должно быть, восхитительно. То есть, я хочу сказать, это жутко захватывающее ощущение,—добавила она, забыв, что не надо восторгаться и изумляться.

Слишком захватывающее, — покачал он головой. — В этом вся беда. Захватывающее мы не полюбить не можем. А все сверхъестественное захватывает. Но я вовсе не хочу любить сверхъестественное, я хочу любить естественное. Хотя, конечно, немного сверхъестественного — вполне естественно и необходимо, если не переборщить. Я тогда переборщил. Я все время был в другом мире и никогда не возвращался в этот. Курить опиум я перестал, потому что заболел. Но даже если бы этого не случилось, рано или поздно я все равно перестал бы из соображений эстетических. Мир сверхъестественного чересчур барочен. В конечном счете это сплошная контрреформация и Бернини. В лучшем случае Эль Греко. Но даже Эль Греко можно пресытиться. После большой дозы Эль Греко начинаешь тосковать по Булке с его Аполлоном.

— Но тогда должно быть и наоборот, — сказала она.—То есть, я хочу сказать, разве вас никогда не тянет снова к опиуму? — Втайне она надеялась, что он позволит ей хоть разок затянуться.

Фэннинг покачал головой.

— Хороший хлеб никогда не надоедает, — ответил он.—А Аполлон как раз такой. Я не тоскую по захватывающим, сверхъестественным ощущениям. Это, впрочем, не означает, что на практике я за ними не гоняюсь. Нельзя вывести из организма культуру. А она держится в нас дольше, чем пристрастие к опиуму. Я хотел бы думать и жить по велениям моего бога. Но факт заключается в том, что это невозможно.

— Совсем невозможно? — сказала с вежливым сочувствием Памела. Ее гораздо больше интересовал опиум.

— Нет такой лечебницы, где можно очиститься от мистицизма и трагического сознания, от духовности и отвращения. Нет, это невозможно. Во всяком случае, не в наш век. В расколотом мире не может быть всеприятия. От чего-то мы вынуждены с ужасом отшатнуться. В каждом данном случае это правильно и уместно, но в идеале неверно. Если б мы могли принимать все, улыбаясь, как этот бог...

— Но вы действительно так улыбаетесь, — продолжала настаивать она. Засмеявшись, он разжал руки и выпрямился.

— К сожалению, — сказал он, — можно сколько угодно улыбаться, но Аполлоном от этого не станешь. Между тем, как насчет вашего общего развития? Не отправиться ли нам...

— Как хотите, — не очень уверенно согласилась она.—Только у меня очень устали ноги. То есть, я хочу сказать, в этих музеях есть что-то такое...

— О, да, без сомнения, — сказал Фэннинг. — Но я приготовился быть мучеником культуры. Тем не менее я рад, что вы не стремитесь им стать.—И он улыбнулся Памеле, которая была чрезвычайно довольна тем, что снова попала в центр его внимания. Он, конечно, очень интересно говорил о своей философии и разных этих штуках. И все-таки...

— Без двадцати четыре, — сказал Фэннинг, взглянув на часы. — Как вы смотрите на то, чтобы поехать на Монте-Каво и провести там вечер? Там

будет прохладнее. Кроме того, великолепный вид. И весьма сносно кормят.

— Это было бы чудесно. Только... — Она заколебалась. — Понимаете, я уже обещала Гаю, что мы вечером куда-нибудь пойдем.

— Ну что ж, если вы предпочитаете... — Фэннинг был раздосадован.

— Но я вовсе не предпочитаю, — поспешно ответила она. — То есть мне гораздо больше хотелось бы поехать с вами. Только я подумала, что надо его как-нибудь предупредить...

— А вы не предупреждайте, — злоупотребляя своей победой, предложил Фэннинг. — В конце концов, для того и существуют на свете молодые люди, чтобы не являться к ним на свидания. Это их предназначение в жизни.

Памела рассмеялась. Его слова вызвали в ней приятное сознание своей силы и значимости.

— Бедный Гай! — произнесла она сквозь смех; в ее глазах светилось наглое превосходство.

— Маленькая лицемерка.

— Да нет же, — возразила она, — мне действительно его жаль.

—Маленькая лицемерка и маленькая чертовка, — вынес он свой окончательный приговор и встал. — Если бы вы сейчас могли видеть свои глаза! Идемте же. — Он протянул ей руку. — А то я начинаю вас бояться.

— Ерунда! — Однако она была в восторге. Они направились к выходу.

Фэннинг велел шоферу ехать Аппиевой дорогой.

— Для вашего общего развития, — пояснил он, показывая ей разрушенные гробницы, — которое, слава богу, можно продолжить, удобно устроившись и со скоростью двадцать миль в час.

С наслаждением откинувшись на сиденье, Памела рассмеялась.

— Действительно, — признала она, — выглядят они очень мило.

От Альбано дорога шла вверх, сквозь каштановую рощу, по направлению к Рокка ди Папа. Проехав еще несколько миль, они увидели поворот вправо. Машина остановилась.

— Здесь загорожено, — сказала, выглянув из окна, Памела.

Фэннинг достал свой бумажник и начал рыться в банкнотах и старых письмах.

— Это частная дорога, — объяснил он. — Нужно оставить привратнику визитную карточку— один бог знает зачем. Беда, правда, в том, что у меня в жизни не было визитных карточек. Зато, как правило, всегда есть две-три чужих. Вот, нашел! Отлично! — Тем временем возле машины появился привратник. — Кем мы назовемся? Граф Кейзерлинг,—сказал Фэннинг, отдавая ей карточку графа, — или Герберт Ватсон, Похоронное бюро, изысканные и благочестивые похоронные церемонии, моторные катафалки для выездов в любую часть страны. — Он покачал головой.—Это все, что осталось от моего старого друга Тома Хэтчарда. Бедняга умер в прошлом году. Мне пришлось его хоронить. Бедный Том! По-моему, Герберт Ватсон нам подходит. Ессо!1 Он протянул карточку привратнику; тот приветствовал их и пошел открывать ворота.— Только верните мне графа Кейзерлинга,— сказал Фэн-нинг.— Он мне еще пригодится.

Машина тронулась и начала с ревом взбираться по зигзагообразной дороге. Откинувшись на спинку сиденья, Памела все смеялась, смеялась и никак не могла остановиться.

—Что это вас так насмешило? — спросил он.

Она и сама не знала. Мистер Ватсон и граф были только поводом. У этого неудержимого приступа смеха был иной, более глубокий источник. И скорее всего — чистая случайность, что это оказался именно смех. Другой повод, другой палец на спусковом крючке—и, возможно, она разразилась бы слезами, или пришла в ярость, или принялась распевать во весь голос «Константинополь» — все что угодно.

Когда они добрались до верха, она совершенно обессилела. Фэннинг усадил ее там, откуда открывался великолепный вид, а сам отправился

1 Вот! (ит.)

заказать прохладительные напитки в баре маленькой гостиницы — бывшего монастыря Монте-Каво.

Памела осталась одна. Под ней лесистые склоны уходили круто вниз, к сияющей голубизне озера Альбано; вон тот игрушечный дворец, что приютился на холме, — это дворец папы, а крошечный город, словно с картинки, — Мари-но. Слева, за темным горным хребтом, глядел из своего кратера круглый глаз Неми. Вдали, за Альбано, сверкала под солнцем разлитая голубая сталь — Тирренское море; и еще одна равнина, только золотая от поспевающих колосьев, окутанная дымкой золотистой пыли, — Кампанья простиралась от подножия холмов вдаль, вдаль и ввысь, к тающему горизонту, где на уровне взгляда маячили синие призраки гор. И посреди этой панорамы Рим — едва различимый золотой хаос, среди которого, как слюда, поблескивал на солнце купол собора Святого Петра. Тишина была огромной и грустной; грустной, но в то же время каким-то странным образом утешительной. Священная тишина. И тем не менее, когда голос Фэннинга, подошедшего сзади, ее нарушил, это не было святотатством; для Памелы сейчас этот голос был частью тишины, был соприродным ей, таким же, как она, дружественным и интимным. Он опустился на корточки рядом с ней, положив ей для устойчивости руку на плечо.

—Какая панорама времени и пространства! — сказал он. — Сколько миль, какая череда столетий! Можно пройти по той же мощеной дороге, которая некогда вела к храму. По ней шли вернувшиеся с победой полководцы. И вели слонов.

Тишина окутала их снова; она сближала их, отделяя от всего остального мира. Они были словно заговорщики, укрывшиеся в атмосфере торжественной влюбленности.

— I signori son serviti1, — произнес позади них слегка иронический голос.

— Это наше прохладительное,—сказал Фэннинг. — Быть может, мы... — Он распрямился, и колени у него затрещали. Нагнувшись, он принялся их растирать, чувствуя боль в старых суставах. «Идиот!» — сказал он себе и решил, что завтра же уедет в Венецию. Она была слишком юной, ее свежесть — слишком опасной и порочной.

Они пили лимонад в молчании. У Памелы на лице было выражение серьезной безмятежности, которое льстило ему, трогало его и умиляло. И все же каким надо быть идиотом, чтобы так растрогаться, поддаться лести и умилиться.

—Давайте пройдемся, — сказал он, когда они немного утолили жажду. Не говоря ни слова, она тут же послушно встала. Казалось, она сделалась его рабой.

1 Господам подано (ит.).

Воздух под деревьями был неподвижен. В нем стоял запах разогретой и влажной зелени. Гудели насекомые; в пробивавшихся сюда косых солнечных лучах поблескивали их крылья. Но на открытых местах чувствовалась высота: воздух был живым и легким, несмотря на зной. Среди камней ярко желтел ракитник. Вокруг кустов жимолости стояли невидимые благоухающие оазисы, свежие и прохладные в море прелого папоротника. С радостными восклицаниями Памела бросалась от одного куста к другому, пытаясь отломить крепкие ветки жимолости.

— О, вы только поглядите! — звала она, задыхаясь от восторга. — Идите же скорей сюда.

— Вижу, — крикнул он через разделявшее их пространство. — В телескоп. Духовным взором, — тут же поправился он, ибо она исчезла из поля его зрения. Он присел на гладкий камень и закурил. И подумал о том, что в Венеции в это время года будет ужасная скука. Через несколько минут вернулась раскрасневшаяся Памела с охапкой жимолости.

— Послушайте, почему вы не пришли? — укоризненно сказала она. — Там такие изумительные цветы, но мне их не достать.

Фэннинг покачал головой.

—И в том, чтоб ждать, куря, служенье есть, — сказал он, освобождая ей место подле себя. — И более того, — продолжал он. — «Что мне до Августиновых трудов». Я всем сердцем поддерживаю чосеровского Монаха. Да и потом, вы, кажется, забыли, дитя мое, что я уже совсем пожилой человек. — Он решил играть благоразумную и безопасную роль. Возможно, если сыграть ее как следует, не придется ехать в Венецию.

Памела не обратила на его слова никакого внимания.

— Его можно вдеть в петлицу, Майлз, — сказала она, протягивая пышный цветок. Она в первый раз назвала его по имени, и этот многократно обдуманный дерзкий поступок заставил ее покраснеть. — Сейчас я вдену, — добавила она и, чтобы скрыть свои пылающие щеки, наклонилась к нему так близко, что почти касалась лицом пиджака.

Близость ее заставила его на секунду подумать: а почему бы нет? Почему бы ему не воспользоваться предложенной ему (что это было предложение, притом вполне сознательное, он не сомневался) прелестной, свежей, отчаянно соблазнительной молодостью? Достаточно только протянуть руку. Нет, это безумие. Они были так близки и так доступны — эта теплая молодая плоть, запах ее волос; она предлагала их ему с такой невинной порочностью, с таким трогательно откровенным и простодушным бесстыдством. Но он сидел неподвижно, словно каменный, чувствуя то же смущение, тот же непреодолимый страх, как тогда, долговязым мальчишкой, когда он не смел, несмотря на нестерпимое желание, поцеловать эту Дженни — как же, черт побери, ее звали? — эту Дженни Как-ее-там, с которой он танцевал польку на рождество у дяди Фреда—сколько веков назад, и лишь вчера, теперь, в это самое мгновение.

— Ну вот. — Она подняла голову. Краска тем временем успела немного сойти с ее лица.

— Спасибо. — Наступило молчание.

— А вы знаете, — сказала она наконец деловым тоном, — что у вас пуговица на пиджаке вот-вот оторвется.

Он нащупал висящую пуговицу.

— Нетрудно же, черт возьми, угадать во мне холостяка!

—Если бы только у меня была иголка с ниткой...

— Не спешите делать легкомысленные предложения. Вы не знаете, сколько у меня всякого рваного барахла.

— Завтра я приду к вам и все сделаю, — пообещала она, с наслаждением чувствуя себя незаменимой.

—Берегитесь,—предупредил он.—Я поймаю вас на слове. Это тяжелый и неблагодарный труд.

— Я не боюсь. Я к вам приду.

— Тогда ровно в половине одиннадцатого. — Про Венецию он уже забыл.—Я буду безжалостно вас эксплуатировать.

Когда они возвращались обратно, Неми уже погрузилось в тень, но лучи заходящего солнца преобразили вершины холмов. На повороте тропинки Памела вдруг остановилась и обернулась к закатному небу. Фэннинг смотрел, как она стоит в золотом сиянии. Почти горизонтальные лучи расцветили сверхъестественно яркими тонами ее кожу, волосы, платье и цветы у нее в руках.

— Кажется, я никогда еще не видела такого дивного места, как это. — В ее голосе звучало неподдельное благоговение.—Но вы не смбтрите, — добавила она другим, укоризненным тоном.

—Я смотрю на вас,—ответил он. В конце концов, если вовремя остановиться, нет ничего страшного в том, чтобы вести себя по-идиотски. Ничего страшного и между тем чрезвычайно много приятного.

Выражение дерзкого озорства согнало с ее лица благоговение.

— Хотите еще раз взглянуть на мои уши? — спросила она и, оторвав цветок жимолости, бросила прямо ему лицо, а сама повернулась и побежала вверх по крутой тропинке.

— Не воображайте, что я побегу вдогонку, — крикнул он ей вслед. — Играть в Пана и Сирингу лучше зимой, так же как в футбол.

Сверху, из-за деревьев, донесся ее смех; он последовал за удалявшимся звуком. Памела ждала его на вершине холма, и они двинулись обратно к гостинице.

—Здесь случайно нет каких-нибудь руин? — спросила она. — Для моего общего развития.

Он покачал головой:

— Брат молодого претендента1 все их снес, чтобы выстроить монастырь. Для отцов-страстотерпцев, —добавил он после небольшой паузы. — В данную минуту я чувствую себя совершенно как отец-страстотерпец. — Они продолжали идти, окутанные огромным и многозначительно любовным молчанием.

Но за ужином на них напало неудержимое веселье. Еда была приготовлена хорошо; им подали изумительное фалернское. Фэннинг стал рассказывать о своих возлюбленных, вначале довольно туманно, но затем, подталкиваемый ее вопросами, со все нарастающим богатством интимных подробностей. Эти развязные и бесстыдные вопросы Памела при обычных обстоятельствах ни за что не решилась бы произнести вслух или, во всяком случае, выдавливала бы из себя с отчаянной решимостью самоубийцы. Но сейчас, слегка опьяненная вином и собственным счастливым оживлением, она выпаливала их совершенно бестрепетно. «Как сам бессмертный Зигмунд2»,— уверял он ее, смеясь. Ее простодушное и неискушен-

1 Имеется в виду Генри Стюарт (1725—1807), внук короля Якова II; он жил в Италии, стал кардиналом провинции Фраскати. Именно по его распоряжению в 1777 г. на горе Монте-Каво был построен монастырь для католической секты страстотерпцев.

2 Имеется в виду Зигмунд Фрейд.

ное бесстыдство доставляло ему какое-то извращенное удовольствие, и он отвечал на все ее вопросы.

От возлюбленных они перешли к опиуму. Фэннинг описывал ей свои собственные вселенные и очаровательную сиделку, которая ухаживала за ним в лечебнице. Потом рассказал ей, как он впал в нищету из-за опиума. «Потому что человек не может заниматься журналистикой и писать романы, находясь в другом мире, — Объяснил он. — Я, во всяком случае, никогда не мог». После чего поведал, какой доход ему приносят его книги и что он до сих пор не может расплатиться с долгами.

Неожиданно стало по-ночному холодно, и тут только Фэннинг заметил, что бутылка давно уже пуста. Он выбросил окурок своей сигары.

— Пора.

Они уселись, и автомобиль рванулся вперед, пронося сквозь темноту узкий мир форм и цвета, созданный его фарами. Они остались вдвоем в темном, обитом изнутри ящике. Час назад он решил, что воспользуется этим, чтобы ее поцеловать, но теперь никак не мог отделаться от воспоминания об одном австралийце, который описывал ему, каким страданиям подвергается в Англии молодой житель колоний. «В Сиднее, — говорил он, — когда я сажусь в такси с симпатичной девушкой, я точно знаю, что мне делать. И я точно знаю, что мне делать в американских такси. Но когда я начинаю применять свои познания в Лондоне—боже, какой тут поднимается шум!» До чего все это вульгарно и глупо! Он не просто идиот, а тупой, вульгарный идиот! Он сидел неподвижно в своем углу. Когда они были уже среди огней Рима, он взял ее руку и поцеловал:

— Спокойной ночи.

— Я изумительно провела сегодняшний день, — поблагодарила она его. Но глаза были недоумевающими и несчастными. Встретив ее взгляд, Фэннинг проклял свою сдержанность и пожалел, что не был тупым и вульгарным. Да и, в конце концов, так ли это глупо и вульгарно на самом деле? И разве нельзя придать поступкам какой угодно вид — от святости до мерзости, — описав их соответствующими словами? Однако он опоздал с сожалениями: такси остановилось возле ее отеля. Подавленный, он вернулся домой к своему одиночеству.

6

«14 июня. Утро провела у М., который живет в доме своего друга; он католик и живет в Риме потому, сказал М., что предпочитает получать свой папизм из первых рук. Дом симпатичный и очень старый, стоит сразу за Форумом, который, сказала я, по-моему, похож на кучу мусора, и М. со мной согласился, несмотря на всякое общее развитие, и сказал, что он всегда предпочитает живых псов мертвым львам, и как это отвратительно, что фашисты сносят обыкновенные приличные дома и роют ямы, чтобы найти еще больше этих дрянных колонн и тому подобной ерунды. Я пришила кучу пуговиц и т. п., так как он занимает только две комнаты на первом этаже, и прислуга в отпуске, поэтому ест он в ресторанах, а по вечерам приходит убирать старушка, но она не чинит одежду, так что мне досталось много штопки, но я все равно делала это с удовольствием, потому что он все время сидел со мной и иногда разговаривал, а иногда просто работал. Когда он пишет или сидит с пером в руке и думает, то лицо у него совсем-совсем неподвижное и ужасно серьезное и такое далекое, словно он не живой человек, а картина, или даже какое-то нечеловеческое существо, вроде ангела, если можно себе представить ангелов без длинных волос и ночных рубашек, так что даже страшно становится и хочется крикнуть или запустить в него катушкой, чтобы превратить его обратно в человека. У него очень красивые пальцы, довольно длинные и худые, но сильные. Иногда, после того как он долго сидел и думал, он вставал и начинал ходить по комнате и при этом хмурился, и вид у него был такой, будто он сердится, отчего мне становилось еще страшнее — сидишь, а он ходит рядом с тобой взад-вперед так, словно он совсем один. Но один раз он вдруг перестал ходить взадвперед и сказал, что страшно извиняется за свои пальцы на ногах, потому что я как раз штопала носки, и ужасно приятно было видеть, как он вдруг из ангела с картины превратился в человека. Потом он сел рядом со мной и сказал, что он все утро бился над вопросом, надо ли в книгах говорить правду, а я тогда спросила, разве он не делал этого всегда? Потому что мне это всегда казалось самым главным в его книгах. Но он сказал—нет, не очень-то, потому что большую часть правды сказать в нашем мире совершенно невозможно, так как мы ее считаем унизительной и отталкивающей. А я тогда сказала, что все равно не понимаю, почему ее не сказать, а он сказал, что в теории он тоже не понимает, но на практике не хочет, чтобы его линчевали. Взять, например, сказал он, все эти рекламы в американских журналах с фотографиями и биографиями людей, у которых дурно пахнет изо рта. И я сказала — да, они и правда отвратительные. Потому что на них действительно противно смотреть. А он сказал — вот-вот, в том-то все и дело, они потому и имеют такой успех, что все их считают совершенно отвратительными. Людям становится противно, и они бегут скорее покупать это снадобье просто от страха, потому что боятся вызвать у других людей физическое отвращение. Он сказал, что это только маленький образчик одной из правд такого рода, приятных и неприятных, о которых нельзя сказать, кроме как в научных книгах, но это не считается, потому что когда начинают рассуждать о научных материях, то чувства оставляют в гардеробе. И именно оттого, что о них нельзя сказать, мы делаем вид, что они совсем не важны, но ведь это не так, совсем напротив — они ужасно важны, стоит вам, сказал он, порыться у себя в памяти, только совершенно искренне, каких-нибудь пять минут, и вы это поймете, в чем, конечно, он совершенно прав. И я тут же вспомнила мисс Пул, которая мне давала уроки фортепьяно — нет, этого и вправду не напишешь, тогда как это просто необходимо, потому что такие унизительные физические явления, и приятные, и неприятные (хотя, должна сказать, большинство таких, которые я помню, по-моему, неприятны), действительно очень важны во всех человеческих взаимоотношениях, даже в любви, сказал он, что, конечно, просто ужасно, но приходится это признать. И потребуется еще целое поколение людей, сказал М., которые будут линчевать других людей за эти отталкивающие и унизительные правды, прежде чем человечество привыкнет спокойно все это выслушивать, что, говорит он, бывало иногда в прошлом, во всяком случае — гораздо больше, чем теперь. Он говорит, что, когда люди смогут выслушивать правду совершенно спокойно, мир станет совсем другим, не таким, как теперь. А я тогда спросила: а каким? Но он сказал, что не может это ясно себе представить, а только знает, что другим. После этого он опять сел за стол и стал быстро писать и писал без остановки целых полчаса, а мне ужасно хотелось спросить, пишет ли он правду, а если да, то о чем, но у меня не хватило духу, и я, как дура, промолчала.

Обедали с М. в нашем обычном месте, которое мне на самом деле не очень-то нравится, да и кому охота смотреть, как жирные бизнесмены и фермеры из провинции прямо-таки всасывают спагетти, даже если спагетти действительно хорошие, но М. предпочитает это заведение большим ресторанам, потому что, говорит он, в Риме надо быть римлянином, а не американцем. Но, должна признаться, мне все-таки нравится смотреть на людей, которые хорошо одеты и у которых хорошие манеры и дорогие украшения и все такое, что я ему и сказала, а он сказал — ладно, завтра мы пойдем к Валадье и посмотрим, как богачи едят макароны, и мне от этого стало так скверно, потому что получалось, будто я напрашиваюсь, но, конечно, у меня и в мыслях не было заставлять его тратить на меня кучу денег, особенно после того, как он мне вчера рассказал про свои долги и сколько он в среднем зарабатывает, а это просто неприлично, если подумать, кто он такой, и тогда я сказала нет, это я его приглашаю пообедать со мной у Валадье, а он засмеялся и сказал, что он еще не слышал, чтобы двадцатилетняя женщина приглашала в ресторан пятидесятилетнего сутенера. Тогда я ужасно расстроилась — из-за того, как он старается неправильно представить наши отношения, превращает все в какую-то шутку и издевательство, как в «Панче». Это просто отвратительно и невыносимо. И по-моему, он делает это нарочно, словно обороняется, потому что не хочет слишком сильно мной увлечься, и оттого все время твердит, что он такой старый, хотя это ерунда, потому что человеку столько лет, сколько он чувствует, а иногда я даже чувствую, что я старше его, например, когда он с таким любопытством и интересом смотрит, как мальчишки на улице играют в орлянку, или когда говорит об этом противном старикашке Диккенсе. Что я ему и высказала, а он только засмеялся и сказал, что возраст— это круг и что человек дорастает до множества вещей, из которых он уже вырос, потому что весь мир — жареная мерлуза, у которой хвост во рту. Но это как раз показывает, что я была права, когда говорила, что все его слова про старость — ерунда. Я ему это сказала, а он ответил—ну да, конечно, он говорит, что чувствует себя старым, только когда хочет чувствовать себя старым. Тут мне стало еще яснее, что это защита и больше ничего. Попросту защита от меня и тому подобная ерунда. Мне захотелось ему сказать, только я не сказала, что я вовсе не хочу, чтобы меня защищали, особенно если это означает, что он защищается от меня и отпускает глупые шутки насчет сутенеров и пожилых мужчин. Потому что мне кажется, он и вправду мной увлечен, и это видно из того, как он иногда на меня смотрит. И ему хочется это сказать и показать, но он этого ни за что не сделает, просто из принципа, что на самом деле противоречит всем его принципам, и когда-нибудь я ему это скажу. Я потребовала, чтобы он завтра пошел со мной обедать, и в конце концов он мне обещал, но потом стал вдруг очень молчаливым и, как мне показалось, мрачным и несчастным, а после кофе сказал, что должен идти домой и весь день работать. Поэтому я вернулась в отель и отдыхала и писала все это, а сейчас уже около семи, и мне ужасно грустно, даже плакать хочется.

На следующий день. Позвонила Гаю и даже не думала, что он меня так быстро простит за вчерашнее. Он чуть ли не начал сам извиняться. Протанцевали до четверти третьего».

«15 июня. М. по-прежнему грустный и меня при встрече не поцеловал, нарочно не поцеловал, отчего я разозлилась, потому что это так унизительно, когда тебя защищают. На нем была рубашка с открытым воротом, как у Байрона, которая ему очень идет; тем не менее я ему сказала — когда вы грустный, вы похожи на дьявола (это правда, потому что у него такое лицо, которое должно двигаться, а не быть застывшим), а он сказал — вот что получается, когда чувствуешь и ведешь себя как ангел; тут я, конечно, спросила, почему тогда он не ведет себя как дьявол, чтобы быть похожим на ангела, потому что для меня его наружность важнее, чем его нравственность, а потом покраснела, как дура. Как все-таки глупо, что женщине нельзя сказать, что думаешь. Почему нельзя сказать: вы мне нравитесь или что-нибудь в этом роде, без того чтобы тебя все стали считать каким-то чудовищем, и не только все, но даже ты сама? Потому что надо говорить то, что думаешь, и делать то, что хочется, а иначе станешь такой, как тетя Эдит—лицемеркой и мертвой внутри. Ведь в конце концов М. все время твердит это в своих книгах, а значит, он не должен унижать меня своей отвратительной защитой. Обед у Валадье действительно оказался ужасным занудством. После обеда мы пошли посидеть в церкви, потому что было очень жарко. Такая громадная церковь, вся в розовом мраморе, и фресках, и в золоте. М. говорит, что ее современный эквивалент—это рестораны «Лайонз», а иезуиты потому имели успех, что они дали беднякам возможность почувствовать, что такое жить во дворце или даже лучше, чем во дворце. По его словам, главная разница между ресторанами «Лайонз» и парадными залами Букингемско-го дворца в том, что «Лайонз» гораздо шикарнее, почти такие же шикарные, как иезуитские церкви. Я спросила, верит ли он в бога, а он сказал, что верит во множество богов — в зависимости от того, чем он в данный момент занят, или что он чувствует, или кем является. Он сказал, что верит в Аполлона, когда пишет, в Вакха, когда пьет, в Будду, когда у него плохое настроение, в Венеру, когда любит, в Дьявола, когда боится или сердится, и в Категорический Императив1, когда исполняет свой долг. Я спросила, в кого он верит сейчас, а он сказал, что сам точно не знает, но кажется, в Категорический Императив, отчего я обозлилась и сказала, что я верю только в Венеру и Дьявола, и тут он засмеялся и сказал, что у меня такой вид, словно я собираюсь спрыгнуть с Эйфелевой башни, и только я собралась высказать ему все насчет его лицемерия, как противный старик служитель к нам подскочил и велел покинуть церковь. Как я поняла, папа римский не разрешает находиться в церкви с обнаженными руками, потому что это очень неприлично. Но М. сказал — в конце концов, в этом нет ничего удивительного, потому что каждый бог должен защищать себя от враждебных богов, а боги голой кожи враждебны богам души и одежды, и он остановил меня против витрины, где были зеркала, и сказал, что я сама могу в этом убедиться, и, надо сказать, выглядела я и вправду отлично, особенно в этом светло-зеленом полотняном платье, которое так идет к легкому загару. Но он сказал — видеть мало, надо еще и потрогать, и тогда я провела по руке и сказала—да, она гладкая и приятная, а он сказал — вот именно, и тоже провел легонько по моей руке, словно мош-

1 Категорический Императив—в этике немецкого философа Иммануила Канта (1724—1804) — безусловное предписание морального закона, обязывающее человека всегда поступать в соответствии с требованиями нравственного долга.

ка проползла, невыносимо щекотно, но восхитительно, а потом еще провел раз или два, и вид у него был очень серьезный и внимательный, словно он настраивал пианино, а мне стало смешно, и я сказала, это он, наверно, проверяет, прав ли папа римский, а он тогда ужасно больно ущипнул меня и сказал —да, папа совершенно прав, а меня надо с головы до ног закутать в егеровскую шерсть. Но я так рассердилась, потому что он действительно ужасно больно меня ущипнул, что, не говоря ни слова, вскочила в первое попавшееся такси и поехала прямо в отель. Но, пока я ехала, мне стало так скверно, что в лифте я разревелась, и лифтер сказал—он надеется, у меня не случилось каких-нибудь dispiacere di f amiglia1, отчего я расхохоталась и от этого разревелась еще больше, а потом вдруг вспомнила Клэр и почувствовала себя такой страшной дрянью, что бросилась на постель и целый час прямо выла, а потом встала и отправила М. с посыльным письмо, где я написала, что мне очень стыдно и не может ли он немедленно приехать. Но он все не ехал и не ехал, и так прошло много часов, это было просто ужасно, потому что я думала, что он, наверно, обиделся или презирает меня за то, что я такая дура, и я стала сомневаться, вдруг я ему совсем не нравлюсь, а вся моя теория насчет защиты просто одно воображение. Но наконец, когда я уже совсем отчаялась и мне

1 Семейные неприятности (ит.).

было так тошно, что я просто не знала, что делать, он вдруг явился — оказывается, он только сейчас вернулся домой и нашел мою записку — и был такой милый, сказал, что просит у меня прощения, что все утро страшно нервничал (хотя и не сказал почему, но теперь-то я знаю, что теория с защитой не просто одно воображение), и я тоже извинилась и заплакала, но была очень счастливая, а потом мы засмеялись, потому что все это было так глупо, а М. процитировал кусочек из Гомера, где говорилось, что когда они наелись и напились, то стали оплакивать своих друзей, а когда поплакали, то лег спать, и мы тогда пошли ужинать, а после ужина отправились на танцы, и оказалось, он здорово танцует, в двенадцатом часу мы ушли, потому что он сказал, этот джаз сведет его с ума. Он все это время был ужасно милый, но хотя он больше не подсмеивался, я все равно чувствовала, что он продолжает обороняться, очень мило и дружелюбно, но все-таки продолжает, и когда мы прощались, он только поцеловал мне руку».

«18 июня. Все утро лежала в постели, перечитывала «Возвращение Эвридики». Как я теперь понимаю Джоан, все лучше и лучше, она так на меня похожа всеми чувствами и мыслями. М. уехал на весь день в Тиволи1 повидать своих итальянских друзей,

1 Тиволи — пригород Рима с королевским дворцом.

которые там живут. Интересно, какой он с другими людьми? Достала два билета на завтрашний фейерверк, портье в гостинице говорит, что это первая жи-рандола1 после войны. Днем поехала для общего развития на виллу Боргезе, чтобы сделать сюрприз М., когда он вернется, и надо сказать, что некоторые картины и статуи просто прелесть, но за мной все время ходил по пятам ужасно противный толстяк, и в конце концов старая скотина даже имела наглость со мной заговорить, а я ему тогда взяла и сказала: Lei eun рогсо2, и, надо сказать, это сразу подействовало. Удивительно, до чего все зависит от внешности и оттого, симпатичен тебе человек или нет, потому что если бы он не был так похож на свинью, я бы вовсе не считала его поведение мерзким, что еще раз доказывает, какая это гадость—лицемерие. Легла рано и в постели дочитала «Эвридику». Читаю ее уже в пятый раз».

7

— Боже, как великолепна была жирандола до войны. Как великолепна!

— А было до войны хоть что-нибудь не великолепное?— спросила она саркастически. Ее раз-

1 Жирандола — большой фейерверк с петардами и ракетами.

2 Вы свинья (ит.).

дражало любое упоминание об этом Золотом Веке, в котором ей не пришлось принять участия. Фэннинг рассмеялся:

— Не в бровь, а в глаз пожилому человеку.

Ну вот, он опять ускользнул за свои оборонительные сооружения! Она ничего не ответила, опасаясь, что даст ему повод неприступно окопаться. Как она ненавидела эту манеру с насмешкой говорить о чувствах! Они продолжали идти молча. Ночь была недвижимо-теплой; звуки духового оркестра слабо долетали до них сквозь смутный гул, исходящий от необъятной толпы. С каждым шагом по направлению к Пьяцца дель Пополо она становилась все гуще, так что в конце концов они вынуждены были силой прокладывать себе путь.

Погрузившись с головой в это безбрежное море животных прикосновений, животных звуков и запахов, Памела испугалась.

— Ужасно, правда? — сказала она, оборачиваясь к нему через плечо, и поежилась, словно от холода.

В то же время этот страх доставлял ей порядочное удовольствие; в каком-то смысле он, казалось, опрокидывал разделявшие их барьеры. Физическая близость, в которой они оказались благодаря его охраняющему прикосновению, все больше становилась близостью мысли и чувства.

— Не бойтесь, — успокаивал он ее сквозь шум и давку. Он двигался позади, ограждая ее кольцом своих рук. — Я не позволю вас расплющить. — При этом он отразил натиск чьей-то широкой спины, угрожающе качнувшейся в их сторону. — Ignorante!1 — заорал он на нее.

Отдаленные звуки «Риголетто» скрылись за оглушительным взрывом. Миг, и все небо наполнилось разноцветными огнями; жирандола началась. По толпе, подавшейся вперед, прошла волна нетерпения; их толкали, на них напирали со всех сторон. Но: «Не бойтесь, — все время повторял Фэннинг. — Не бойтесь». Они слились в неустойчивом объятьи, и, несмотря на свой испуг, Памела, обмякнув и закрыв глаза, отдалась обнимавшим ее рукам с каким-то обморочным наслаждением.

— Ma piano!2 — орал ближайшим плечам и спинам Фэннинг. — Piano!3 Проклятие, — сказал он по-английски, ибо имел пристрастие к вычурным ругательствам. — Смерть и Преисподняя. — Но в этом адском шуме сам не расслышал своих слов. Он умолк; и тогда, внезапно среди этого ходящего волнами хаоса звуков, среди этих грубых прикосновений, жары, запахов, толчеи, он вдруг обнаружил, что губами почти касается ее волос, и что правая рука его ощущает твердую эластич-

1 Хам! (ит.)

2 Тише вы! (ит.)

3 Тише! (ит.)

ность ее груди. Секунду он колебался на пороге чувственности, потом изменил положение руки и слегка повернул голову.

— Наконец-то!

Отгороженная для зрителей территория, куда они проникли по своим билетам, оказалась небольшим садом в западной части площади, — против холма Пинчо и того места, откуда производился фейерверк. Здесь тоже собралась толпа, но особенной давки не было. Рост Фэннинга позволял ему смотреть через головы тех, кто стоял впереди, а когда Памела взобралась на небольшой парапет, отделявший одну террасу сада от другой, она тоже хорошо смогла все видеть.

— Только позвольте мне на вас опереться, — сказала она, кладя руку ему на плечо, — потому что эта толстая женщина рядом со мной вот-вот меня столкнет. По-моему, она от жары расширяется.

— И наверняка понимает по-английски. Так что ради всего святого...

Его прервал новый залп с другой стороны громадной площади, и в этом залпе пропал издевательский смех, которым она ему ответила. «О-о! О-о!» — в какой-то любовной агонии стонала толпа. Как в бреду, прямо на глазах вырастали волшебные цветы, все выше уходили ракеты на тонких стеблях, пока — ах! — высоко над холмом не раскрылась, ослепляя, оглушая, вся их звездная гроздь.

— Правда, изумительно? — сказала Памела, сияющими глазами глядя на него сверху вниз, и, совсем другим голосом: — О, господи! Она опять расширяется. Помогите! — Готовая вот-вот упасть, она оперлась на него с такой силой, что он с трудом устоял на месте. Потом ей опять удалось выпрямиться.

— В случае чего я вас поймаю... — Он обхватил руками ее колени, помогая удержать равновесие.

— Не проткнуть ли мне старую ведьму булавкой? — И по ее тону Фэннинг понял, что она всерьез намерена произвести этот эксперимент.

— Тогда я вас брошу, — сказал он, — и пускай вас линчуют одну.

Памела почувствовала, что его рука крепче обняла ее ноги.

— Трус! — насмешливо крикнула она и дернула его за волосы.

— Мученичество не в моем стиле, — так же насмешливо ответил он. — Я не приму его даже за вас. — Но так порочна была ее юность, так соблазнительна свежесть. Он сделал шаг в сверхъестественное, пошел на некоторую уступку — в конце концов, почему бы и нет? — своим желаниям. Посреди их спутанного зашевелившегося клубка тело его словно бы начало жить другой — неясной, обособленной —жизнью. Потом, когда придет время, он откажется от этой уступки, шагнет обратно в мир повседневности.

Снова залп, еще один; черный обелиск в центре площади с поразительной четкостью оживал всякий раз на фоне каждого нового светопреставления из блистающих огней. Сквозь окрашенные то в алый, то в жемчужно-сизый, то в переливчато-изумрудный цвет облака дыма появились сосна, пальма, полоска травы — словно странные неземные видения сосны, пальмы, травы, выхваченные из тьмы на месте незримых садов.

Наступила пауза обычного уличного освещения — как трезвость между двумя трубками опиума, сказал Фэннинг, как повседневность после экстаза. И он подумал, что, пожалуй, пришло время шагнуть обратно.

— Если бы только можно было существовать без периодов ясного сознания, — заключил он.

—Я не понимаю, почему нельзя. — Она произнесла это с какой-то дерзкой решимостью, словно вызывая его на спор. Сердце ее билось часто, возбужденно.—То есть, я хочу сказать, почему все время не быть фейерверку?

— Потому что все время его не бывает, только по этой причине. К величайшему сожалению.— Пора было шагнуть обратно, но он обратно не шагнул.

— Ну что ж, в таком случае, почему не послать к черту эти периоды и... О-о! — Она вздрогнула. Раздался невероятный треск, и в небо медленно выплыла огромная багровая луна. Она просыпалась на землю дождем гаснущих с шипеньем метеоров.

— Грустно, грустно, — заметил Фэннинг, передразнивая этот печальный звук. — Даже фейерверк может быть грустным.

Она стремительно к нему обернулась:

— Только потому, что вы этого хотите. Да, да, хотите. Почему вы хотите, чтобы фейерверк был грустным?

И правда, почему? Возразить было нечего. Снова рука крепче обняла ее колени. Памелу охватило торжество. Он больше не защищался. Он прислушивался к тем самым оракулам. Но в основе этого намеренного безрассудства упорно таилась скрытая грусть—его опровержение и его первоисточник.

— Я как раз этого не хочу, — возразил он.

В небе снова распустился цветник ракет. Смеясь и торжествуя, Памела положила руку ему на голову.

— Я здесь чувствую такое превосходство, — сказала она.

— На пьедестале, а? — засмеялся он. — «Guardami ben; ben son, ben son Beatrice!»1

— Как хорошо, что вы не лысый, — сказала она, теребя его волосы. — В этом, наверно, огромный недостаток пьедесталов. Я хочу сказать, что сверху видны все лысины.

1 «Взгляни смелей — да, да, я Беатриче» (ит.).

— Но у них есть также одно большое достоинство, которое я только теперь обнаружил... — Голос его потонул в очередном залпе. — ...позволяют... — Бабах!

— Глядите, глядите! — Голубоватое сияние разгоралось все больше и больше. — ...позволяют даже самым лысым... — В непрекращающемся треске разрывов Фэннинг оставил свои попытки кончить фразу. Он хотел сказать, что пьедесталы предоставляют даже самым лысым несравненную возможность щипать за ноги своего идола.

— Что вы говорите? — спросила она, стараясь перекричать грохот.

— Ничего! — завопил он в ответ. Он, разумеется, собирался, как бы в шутку, поступить в соответствии со своими словами. Но жребий судил иначе, и он, по правде говоря, не жалел об этом. Ибо он устал; он осознал это почти внезапно. Столько времени простоять на ногах. Нет, это уже не для него.

Вниз по склонам Пинчо катилась серебряная лава; от нее отскакивали клубы дыма, словно водяная пыль от водопада. И внезапно из темноты над ними возник громадный Савойский орел1, сидящий на ликторских розгах и топоре. Раздались аплодисменты; оркестр заиграл национальный гимн.

1 Савойский орел — герб савойской королевской династии в Италии, царствовавшей с 1861 по 1946 г.

Затем серебряная лава постепенно начала тускнеть; один за другим иссякали ее источники. Орел на глазах линял, топор и розги мало-помалу выцветали и наконец пропали совсем. Слабо освещенный фонарями дым медленно относило к северу. Громадная толпа внизу на площади дрогнула. Представление было окончено.

—А у меня такое чувство, — сказала Памела, когда они с Фэннингом выбирались к свободному пространству улиц, — такое чувство, словно у меня внутри еще взрываются ракеты.—И она принялась на ходу напевать.

Фэннинг ничего не ответил. Он думал о том, как они вместе с Алисой, и Тони, и Лауриной Фре-скобальди смотрели однажды жирандолу. В каком году это было — в девятьсот седьмом или в девятьсот восьмом? Тони теперь посол, Алиса умерла, а один из сыновей Лаурины (он вспомнил горькое выражение этого постаревшего, но все еще красивого лица вчера в Тиволи) был уже достаточно взрослым, чтобы горничные от него беременели.

— И не только ракеты, — продолжала она, прервав свое пение, — а даже огненное колесо. Все во мне идет колесом. Понимаете? Словно я немножко пьяная. — И она снова принялась напевать «Олд мэн ривер»1 — возбужденная, бесшабашно счастливая.

1 «Олд мэн ривер» — известный негритянский блюз.

Толпа вокруг постепенно редела, и наконец они оказались почти в одиночестве. Внезапно ее пение оборвалось. Здесь, на пустынной, прохладной ночной улице, оно вдруг стало неуместным, слегка неприличным. Она беспокойно взглянула на своего спутника: заметил ли он тоже эту неуместность, покоробила ли она его? Но Фэннинг ничего не заметил; впрочем, теперь она предпочла бы, чтоб он заметил. Сложив руки за спиной и глядя себе под ноги, он шагал рядом с ней, но в совсем другой вселенной. Когда ускользнул от нее его дух, почему? Этого она не знала и не заметила. Ее внутренний фейерверк, ее собственное празднество поглотили все ее внимание. Оттого что она влюблена, ею овладело такое счастливое возбуждение, что она неспособна была думать о нем, о предмете своей любви. Но теперь, внезапно отрезвленная, она возвращалась к нему снова, сперва с раскаянием, а потом, когда до нее начала доходить произошедшая в нем перемена, чувствуя, что сердце у нее упало. Что случилось в эти несколько минут? Она уже раскрыла рот, чтобы заговорить с ним,—и остановилась. А понимание все росло и росло и наконец превратилось в жуткую уверенность, что он ее не любит, никогда не любил, что он вдруг начал ее ненавидеть. Но почему же, почему? Они молча продолжали идти.

— Как здесь хорошо, — сказала она наконец. Слова прозвучали неуверенно и ненатурально. — И какая дивная прохлада. — Они вышли на набережную Тибра. Над водой, словно другая — невидимая —река, мягко струился сквозь душную ночь поток воздуха. — Может, на минутку остановимся? — Он молча кивнул. — Если, конечно, вы хотите, — добавила она. Он снова кивнул.

Облокотившись о парапет, они смотрели вниз, на черную воду. Наступило долгое, долгое молчание. Памела ждала от него какого-нибудь слова, жеста, но ничего не происходило, он по-прежнему продолжал молчать. Казалось, он был на другом конце света. Она чувствовала себя совсем разбитой от горя. Удар за ударом, сердце продолжало отсчитывать секунды молчания.

Фэннинг думал о завтрашней поездке. Он ненавидел поезда. Да еще в такую жару... Но это необходимо. Нечестивцы бегут; а в данном случае бегство будет актом добродетели—оно мучительно. Что это — любовь? Или просто зуд вожделения, безумного грязного вожделения стареющего человека? «А cinquant' anni si diventa un po' pazzo»1,—услышал он собственный голос, насмешливый и скорбный, который говорил, обращаясь к Лаурине. «Pazzo e рогсо. Si, anch' io divento un porco. Le minorenni—a cinquant' anni, sa, sono un ossessione. Proprio un' ossessione»2.

1 В пятьдесят лет человек становится слегка ненормальным (ит.).

2 Ненормальным и свиньей. Да, и я тоже становлюсь свиньей. Несовершеннолетние — в пятьдесят лет это просто одержимость. Самая настоящая одержимость (ит.).

Что это — просто одержимость? Или это любовь? Или никакой разницы нет; дело только в названии и в том, каким тоном — одобрительным или неодобрительным — это произнести? Несомненно одно: человек может быть так же глубоко несчастен, когда у него отнимают его безумное вожделение, как когда у него отнимают любовь. Рогсо' страдает точно так же, как Данте. А возможно, Беатриче в Дантовой памяти тоже была прелестна своей юношеской наглостью, своим невинным бесстыдством, порочностью своей чистоты. И все же нечестивцы бегут—да, они обращаются в бегство. Если бы у него хватило ума обратиться в бегство раньше! Он вздрогнул от прикосновения. Памела взяла его руку.

— Майлз!

Голос звучал напряженно и неестественно. Обернувшись к ней, Фэннинг почти испугался, такая отчаянная решимость была у нее на лице. Эй-фелева башня...

— Майлз!

— Что такое?

— Почему вы молчите?

Он пожал плечами.

— Я что-то не чувствую словоохотливости. Для разнообразия,—добавил он в надежде (как он уже знал, тщетной), что ее отчаянную атаку удастся отбить насмешкой в собственный адрес.

1 Свинья (ит.).

Она не обратила на его контратаку никакого внимания.

— Почему вы отгораживаетесь от меня? Почему вы меня ненавидите?

— Но, милое мое дитя...

—Да, да ненавидите. Вы отгородились от меня. Это жестоко, Майлз. — Голос прервался: она плакала. Взяв его руку, она поднесла ее к губам и поцеловала—безнадежно, страстно.—Я так люблю вас, Майлз, я вас люблю. — Когда ему чуть не силой удалось отнять руку, она была мокрой от слез.

Он обнял ее за плечи, стараясь утешить. И однако она раздражала его ничуть не меньше, чем трогала, раздражала своей отчаянной решимостью, тем, как она решила во что бы то ни стало спрыгнуть с Эйфелевой башни, как постепенно взвинчивала для этого свое мужество. И вот она прыгала — но как неизящно! Пришлось едва ли не вырывать у нее свою руку. Во всей сцене было что-то принужденное и ненатуральное. Она вела себя как литературный персонаж. Но литературные персонажи могут страдать, и он поглаживал ее по плечу, бормотал что-то утешительное. Утешал ее, потому что она в него влюблена! Но мысль о том, чтобы что-то объяснять, возражать, выдвигать разумные доводы, приводила его сейчас в ужас. Он надеялся, что она попросту позволит себя утешить и не будет больше задавать вопросов, позволит оставить все как есть, ничего не облекая в слова. И опять его надежде не суждено было сбыться.

— Почему вы меня ненавидите? — продолжала настаивать она.

— Но, Памела...

— Ведь я была вам капельку небезразлична — я же знаю, что была. Я же видела. А теперь вдруг... Что я такого сделала, Майлз?

— Ничего, ровно ничего, дитя мое... — Но, как он ни старался, голос выдавал раздражение. Если бы только она позволила ему молчать!

— Нет, это неправда. Я по голосу слышу, что неправда. — Она опять вернулась к своему рефрену: — Ведь я была вам небезразлична, Майлз, хоть капельку, но была. — Она подняла на него взгляд, но он отстранился, он упорно смотрел в сторону улицы. — Была, Майлз.

«О господи, — застонал про себя Феннинг. — Господи! Вслух (она все-таки заставила его покинуть надежное укрытие бессловесности) он сказал:

— Вы были мне слишком небезразличны. Так легко сделать что-нибудь глупое и непоправимое, что-нибудь безумное и дурное — да, дурное. Я слишком люблю вас в других отношениях, чтобы пойти на такой риск. Будь я на двадцать лет моложе... Но я слишком стар. Ничего не выйдет. И вы еще молоды. Вы слишком многого не понимаете, вы... — Слава богу, такси. И он рванулся вперед, закричал и замахал руками. Он спасен! Но в тесноте автомобиля он обнаружил, что его положение стало еще опаснее, чем прежде.

— Майлз! — Вспышки проносящихся мимо фонарей выхватывали из темноты ее лицо. Его слова успокоили ее, она улыбалась, она старалась выглядеть счастливой, но под этим вымученным счастьем была еще более отчаянная решимость. Она еще не достигла подножия своей башни.—Майлз! — Скользнув по сиденью, она придвинулась к нему вплотную, обняла за шею и поцеловала. — Возьми меня, Майлз. — Слова вырывались резкими короткими толчками, как будто она их с усилием выталкивала. Да, это была интонация самоубийцы — отчаянная, напряженная, и в то же время монотонная, безжизненная. — Возьми меня. Если ты меня хочешь...

Фэннинг попытался мягко ее отстранить, высвободиться из ее объятий.

— Но я хочу, чтоб ты меня взял, Майлз, — настаивала она, — я хочу тебя... — Она снова поцеловала его, прижимаясь к его напряженному телу. — Я хочу тебя, Майлз. Даже если это безумие и глупость,— добавила она, этим очередным отчаянным толчком возражая тому, что она прочла на его лице, словам, которые не дала ему произнести.—Но это не глупость и не безумие. Любовь — не глупость и не безумие. А если даже глупость и безумие — пускай, мне все равно. Я хочу быть безумной и глупой, даже если мне придется умереть. Возьми же меня, Майлз. — Она опять его поцеловала. — Возьми.

Он отворачивался, стараясь избежать этих мягких губ. Она толкала его обратно через порог; в его беспокойном теле занималась сверхъестественная жизнь.

В конце какой-то улочки путь им преградил трамвай; автомобиль резко затормозил. Быстрым сильным движением Фэннинг разжал обнимавшие его за шею руки и, взяв их в свои, поцеловал сначала одну, потом другую.

— До свиданья, Памела, — шепнул он и, прежде чем она сообразила, что происходит, распахнув дверь, выскочил из машины.

—Что вы делаете, Майлз? Куда...—Дверь захлопнулась. Сунув деньги в руку шоферу, он почти бегом кинулся прочь. Памела вскочила с сиденья, но автомобиль внезапно рванулся вперед и, потеряв равновесие, она упала обратно.

—Майлз!—крикнула она, и потом шоферу:— Остановитесь!

Но шофер либо не слышал, либо не обратил внимания. Она больше не пыталась его остановить, а, закрыв лицо руками, плакала, чувствуя себя такой нестерпимо несчастной, что ей казалось, она сейчас умрет.

8

«К тому времени, как вы получите это письмо, я буду — нет, Памела, не мертв, хотя я могу себе представить, как потрясены и как польщены вы были бы вопреки своей временной безутешности, случись мне продырявить себе череп. Я буду (что едва ли не хуже в такую жару) ехать в поезде по направлению к какому-нибудь убежищу, скрываясь от вас. Да-да, от вас, Памела, словно вы мой злейший враг. Каковым, впрочем, вы мне едва ли уже не стали—хотя бы по той причине, что сейчас вы враг самой себе. Если бы я меньше вами дорожил, я бы остался — с тем, чтобы, объединив свои силы с вашими, действовать против вас. И, сказать по правде, мне бы хотелось меньше вами дорожить. Ибо знаете ли вы, как вы можете быть желанны? Сознательно, я думаю, — нет; еще нет, несмотря ни на какого Крафт-Эббинга и романы Майлза Ф. Вы не можете еще знать, что за грозные полки со знаменами —вы, ваши глаза, ваш смех, ваши наглые груди — как у Махи, — ваши антикультурные уши, притаившиеся под волосами. Вы не можете этого знать, но я знаю. И даже слишком хорошо знаю. Насколько хорошо — это вы поймете, быть может, лет через пятнадцать-двадцать. Ибо придет время, когда свежесть юного тела, неискушенность юного ума начнут поражать вас непристойностью своей сияющей красоты и привлекательности, а затем станут для вас чем-то вроде исступленно влекущей порочности, нескрываемого и непреодолимо опасного греха. Безумие вожделеющего — ибо в преклонном возрасте любое вожделение в той или иной степени безумно — невольно переносится на объект вожделения, оскверняя, разлагая его. Что вовсе не приятно в том случае, если тебе дорог объект, равно как и само вожделение. Попробуем же, дорогой мой объект, быть хоть немного разумными — о, совершенно вопреки всем моим принципам: я принимаю все ваши давешние упреки. Но для чего же еще существуют принципы, как не для того, чтобы отказываться от них в моменты кризиса? А теперь как раз настал такой момент. Подумайте сами: я старше вас на тридцать лет; и хотя я выгляжу моложе своих лет, все равно мой возраст скажется так или иначе, рано или поздно; и хотя вы иногда чувствуете себя старше, чем на самом деле, все равно пятьдесят—это пятьдесят, а двадцать — это двадцать. А теперь, когда вы это обдумали, позвольте задать вам несколько вопросов. Вопрос первый: готовы ли вы стать женщиной с сомнительной репутацией? На что вы, разумеется, ответите: да, потому что вы гроша ломаного не дадите за то, что скажут драные кошки. Тогда я задам вам следующий вопрос: знаете ли вы по личному опыту, что это такое — быть женщиной с сомнительной репутацией? И вы должны будете ответить: нет. После чего мне остается вам сказать, что, если вы не

можете утвердительно ответить на второй вопрос, вы не имеете права утвердительно отвечать и на первый. А я не намерен предоставлять вам возможность утвердительно ответить на второй вопрос. Все это, разумеется, чистейший подснапизм1. Но есть обстоятельства, в которых Подснап совершенно прав.

Бесценная моя Памела, поверьте мне: это было бы роковым шагом. Потому что когда вы говорите, что любите меня, то что это означает? Кого вы любите? Я вам отвечу. Вы любите автора «Эври-дики», автора всех ваших собственных портретов, которыми полны его книги. Вы любите знаменитого человека, который не только от вас не отмахнулся, не только был к вам внимателен, но откровенно вами восхищался. Еще до того, как вы его увидели, вы были смутно влюблены в его славу, а теперь вы влюблены в его странные откровенные признания, в непривычные для вас разговоры. Вы любите в нем слабого человека, которого, как вам кажется, вы можете подчинить себе и защитить. Вы любите—и я, разумеется, сам к этому стремился— определенную привлекательную манеру держать себя. И даже романтическую и до сих пор еще юношескую внешность. А когда я говорю (чего, как вы знаете, я еще до сих пор не говорил), что я люблю

 1 Подснапизм — викторианское лицемерие (по имени мистера Подснапа, героя романа Диккенса «Наш общий друг»).

вас, то что это означает? Что я тронут и польщен, доволен и очарован, озадачен, влюблен — словом, отец-страстотерпец. Но главным образом, что вы для меня невероятно желанны — грозные полки со знаменами. Что же получится, если соединить эти две любви? Катастрофа со всех точек зрения. Начать с того, что чем больше вы со мною сблизитесь и чем дольше мы останемся вместе, тем более чужим во всех отношениях я буду для вас становиться. Это неизбежно. Ведь мы с вами друг для друга чужестранцы, чужестранцы во времени, а время разделяет больше, чем разделяют пространство и язык. Сейчас вы этого не сознаете, потому что не знаете меня — вы только влюбились с первого взгляда (как Джоан в «Эвридике»!), и более того — влюбились не в меня, на самом-то деле, а в того, кем вы меня вообразили. Когда вы начнете узнавать меня лучше — вот тут вы и поймете, что знаете меня гораздо хуже. И в один прекрасный день вас потянет к какому-нибудь вашему соотечественнику во времени. Возможно, вас к нему тянет уже сейчас, только ваше воображение не позволяет вам в этом признаться. Что там этот ваш долготерпеливый Гай? К которому я нестерпимо ревновал и ревную — самой низкой ревностью, как более слабый соперник ревнует к более сильному. Ибо, хотя может показаться, что все карты сейчас у меня в руках, козырной туз все-таки у него: он молод. И наступит такой день, когда, устав от взаимного непонимания, вы внезапно это осознаете; вы откроете вдруг, что он говорит на вашем языке, является обитателем вашего мира мыслей и чувств — словом, что он принадлежит к вашему племени, тому великому и грозному племени, которое я так ненавижу и люблю, которого я так боюсь: племени молодых. В конце концов вы, вне всякого сомнения, оставите чужестранца ради соотечественника, но прежде успеете причинить массу страданий всем заинтересованным лицам, и себе в том числе. Ну, а я, между тем? Будет ли еще у вас тот, кого вы сможете оставить? Кто знает! Во всяком случае — не я. Я не больше отвечаю за свои будущие желания, чем за персидского шаха. За свою будущую привязанность — да. Но она может сохраняться (увы, как часто привязанности сохраняются только таким образом!) лишь при условии отсутствия ее объекта. Сколько есть друзей, которых мы любим, только когда они далеко! Станете ли вы одним из них? Вполне возможно. Ибо в конечном счете вы для меня такая же чужая, как я для вас. Моя родина — это страна Среднелетия, и каждый, кто вылупился из яйца детства до 1914 года — мой соотечественник. И сквозь все мои желания разве не буду я тосковать, как и вы, по родному языку, по людям, помнящим национальные предания? Непременно. Но трагедия пожилого возраста в том, что его полки со знаменами почти никогда не возглавляет соотечественник. Страсть расходится с пониманием, и вожделение стареющего человека с почти безумным неистовством обращается как раз на те скандально юные тела, которые являются вместилищем наиболее чуждых душ. И наоборот — к телу, вмещающему понятную и понимающую душу, он редко испытывает вожделение. А теперь, Памела, попробуйте себе представить, что будет, если ваша чуждость начнет для меня перевешивать (а так должно в конце концов произойти) бесстыдное очарование вашего юного тела? Что тогда? На этот вопрос я могу ответить, ибо отвечаю за то мое «я», которое меньше всего изменяется под действием внешних обстоятельств. Это «я», не желающее мириться с неудобствами большими, чем те, которых оно способно избегнуть. «Я», которое, как учат фрейдисты, вечно тоскует по земному раю, откуда все мы были изгнаны, — по материнской утробе, единственному на земле месту, где человек действительно всемогущ, где каждая его потребность удовлетворяется, где он идеально приспособлен к окружающей его среде, а следовательно, совершенно счастлив. Выйдя из утробы, мы оказываемся во враждебном нам мире, где наши желания не предупреждаются, где мы утрачиваем волшебное всесилие, где мы больше не чувствуем себя уютно защищенными, где мы чужие. Что же нам остается делать в этом мире? Либо встретить действительность лицом к лицу, сразиться с ней безропотно, или же героически принять страдания или борьбу.

Либо бежать от нее. На самом деле, даже герои не чужды бегству — они бегут от ответственности в намеренное неведение, от неприятной реальности— в воображение. Даже сильнейшие из них. И наоборот, даже самые слабые беглецы могут сделать себя сильными. Нет, я ошибся. Самые слабые — это те, кто становятся мечтателями, параноиками, онанистами. Сильный беглец — тот, кто пускается в бегство, обладая значительными преимуществами. Взять меня, например. Я настолько от природы одарен, что могу без особого труда получать многое от этой жизни — славу, любовь, деньги в умеренных количествах. Другими словами, я не полностью вышел из утробы; даже во внематочном мире какая-то часть моих потребностей волшебным образом удовлетворяется. Для исполнения своих желаний мне не приходится каждый раз устремляться в какую-нибудь воображаемую утробу. Я властен создать ее себе из материала реального мира. Разумеется, это утроба не вполне совершенная, не вполне герметичная; никакая внеутробная матка не может быть таковой по природе вещей. Она пропускает массу такого, что чуждо нам, неприятно и является помехой нашим желаниям. Со всем этим я борюсь путем бегства — систематического бегства в неведение, в сознательную слепоту, в безответственность. Слабость — источник силы. Ибо, если бегство сознательно и успешно (а на такое бегство способны лишь те, кого природа, подобно мне, наградила возможностью быть анархически независимым от общества), — сколько в этом случае сберегается сил, каких эмоциональных и умственных передряг можно избежать? Я бегу от забот, оставляя все дела в руках агентов и адвокатов. Бегу от критики (и от унизительности ложных и неуместных похвал, и от боли, которую причиняет хула даже самых презренных негодяев), попросту не читая того, что обо мне пишут. Я бегу от времени, живя, насколько это возможно, только в настоящем и настоящим. Я бегу от холода, покупая билет в теплые края. А от женщин, которых я разлюбил, я просто удираю без лишних слов. Ибо, подобно Палмерстону1, я никогда не извиняюсь и ничего не объясняю. Я исчезаю. Я отказываюсь признать их существование, а их письма отправляю в мусорную корзину вместе с газетными вырезками. Способ простой, даже грубый, но невероятно действенный для того, кто решился быть безжалостным в своей слабости, как я. Ибо, Памела, я буду безжалостен. Если мне наскучит мое вожделение или я почувствую ностальгию по обществу компатриотов, я попросту сбегу, как бы мучительно силь-

1 Палмерстон Генри Джон (1784—1865) — английский государственный деятель, премьер-министр в нескольких кабинетах; с 1830 г. до самой смерти с небольшими перерывами руководил внешней политикой Великобритании, ведя ее в духе активной борьбы за мировое господство.

но вы все еще ни были влюблены в меня, или в плод своего воображения, или в свою уязвленную гордость и оскорбленное самолюбие. И я полагаю, что вы проявили бы столь же мало сочувствия к моим желаниям, случись им пережить вашу воображаемую страсть ко мне. Таким образом, наш роман — если бы мы имели глупость завести роман — стал бы гонкой за ускользающими целями, гонкой через скуку, непонимание, разочарование к финишу жестокости и предательства. У кого из нас больше шансов выиграть эту гонку? Я бы сказал, что шансы почти равны, но мои, пожалуй, слегка перевешивают. А впрочем, ни выигрывать, ни проигрывать никто не собирается по той простой причине, что никакой гонки не будет. Вы слишком дороги мне, Памела, чтобы...»

— Майлз!

Фэннинг так вздрогнул, что на бумагу сорвалась капля чернил. Ему показалось, что сердце его кануло в жуткую бездну пустоты.

— Майлз!

Он обернулся. Две руки цеплялись за железные прутья оконной решетки и, словно в попытке выбраться из подземного плена, верхняя часть лица с широко раскрытыми несчастными глазами заглядывала в комнату через высокий подоконник.

— Но Памела! — В его удивлении прозвучал упрек. Ее виноватый тон был ответом на это скрытое неодобрение.

—Я ничего не могла с собой поделать, Майлз, — сказала она, и покрасневшие глаза по ту сторону решетки внезапно заблестели от прилива слез. — Я просто должна была прийти. — Голос, казалось, вот-вот сорвется. — Просто должна была.

Ее слова, эти слезы, этот несчастный голос— все это было умилительно. Но он вовсе не желал умиляться, он злился на себя за свое чувство, злился на нее за то, что она его вызвала.

— Несчастное мое дитя. — Упрек в его голосе вырос в своего рода бешенство — бешенство припертого к стене человека, все более и более беспомощного перед лицом обстоятельств. — Но мы же обо всем договорились, — начал он и оборвал; поднявшись, нетерпеливо пошел к камину, так же нетерпеливо вернулся обратно, словно зверь в клетке, запертый, стиснутый между полными слез глазами за окном и собственной жалостью, вместе со всеми опасными чувствами, которые в ней коренятся. — Мне казалось... — начал он опять.

Короткий вскрик «О!» его прервал. Обернувшись к окну, он увидел только две маленьких руки, которые напряженно вцепились в прутья. Трагическое лицо пропало.

— Памела?

— Все в порядке, — донесся откуда-то снизу приглушенный голос. — Я поскользнулась. Я тут стояла на какой-то штуке вроде выступа. Окно такое высокое, — добавила она жалобно.

— Бедное дитя! — Фэннинг поневоле сочувственно-добродушно хмыкнул. Упрек, бешенство вдруг исчезли из его голоса. Он был покорен ее комической трогательностью. Повиснуть на этих маленьких, этих красных и беспомощно детских руках! И свалиться с выступа, на который ей пришлось вскарабкаться, потому что окно такое высокое. Его захлестнула волна сентиментальности. —Сейчас я открою дверь.—Он бросился в прихожую.

Стоя в темноте снаружи, она слышала, как лязгают один за другим отодвигаемые засовы. Лязг! Лязг! и затем:

— Черт! — произнес голос Фэннинга по ту сторону двери.—Надо же было так задвинуть... Забаррикадировался, как в сейфе.

Она ждала. Сотрясая дверь, он рванул неподдающийся засов. Казалось, она ждет уже целую вечность. И внезапно на нее опустилась огромная, черная усталость. Вся энергия взвинченного безрассудства покинула ее, и она почувствовала себя опустошенной, в ней не осталось ничего, кроме скорбного безразличия. Зачем, зачем было приходить? Чтобы тебя опять прогнали? Потому что он все равно ее прогонит, она не нужна ему. Зачем обновлять страдание, умирать еще раз?

— Смерть и Преисподняя! — За дверью Фэннинг сыпал проклятиями, словно елизавети-нец.

«Смерть и Преисподняя»,—эхом отозвалось в ней. Муки Преисподней, тьма и распад Смерти. Зачем?

Лязгнул еще один запор.

Слава небесам. Мы уже почти...

Загремела цепочка. При этом звуке Памела повернулась и в слепом ужасе кинулась прочь от дома по слабо освещенной улице.

— Наконец-то!—дверь распахнулась, и Фэннинг появился на пороге. Но его раскрытые объятия приняли в себя безлюдие ночи; сентиментальная нежность оказалась потраченной зря: в двадцати ярдах от него мелькали ноги в светлых чулках. — Памела! — изумленно позвал он. — Какого дьявола?.. — Оттого что чувство его оказалось обращено к пустоте, его охватила досада. Словно он, собрав все силы, хотел ударить, но промахнулся и только нелепо рассек воздух.

— Памела! — позвал он снова, на этот раз громче.

При звуке его голоса она не остановилась, но продолжала бежать. Эти проклятые высокие каблуки!

— Памела!

И затем звук шагов позади: он ее догонял. Она попыталась бежать еще быстрее. Но шаги за спиной приближались. Она поняла, что бежать бесполезно. Что все бесполезно. Постепенно она пошла шагом.

— Что все это значит? — спрашивал он у нее за спиной почти со злобой. Погоня разбудила в нем душу преследователя, горящую злобой и вожделением. — Что случилось? — И внезапно она почувствовала у себя на плече его руку. От прикосновения она слегка вздрогнула. — Что случилось? — настаивал он. — Почему вы вдруг убежали?

Но она, отворачиваясь, только мотала опущенной головой и не хотела ни говорить, ни встречаться с ним взглядом. Фэннинг наклонился к ней требовательно, вопрошающе: почему? И глядя в ее усталое, безнадежное лицо, он начал догадываться о причине. Ярость погони улеглась в нем. Перед этим немым, безучастным горем он тоже замолчал. Он мягко привлек ее к себе. Памела не сопротивлялась. Обняв за плечи, он повел ее обратно к дому.

Как будет лучше, размышлял он поверхностью своего сознания: вызвать по телефону такси и отвезти ее обратно в отель или уложить ее в одной из комнат наверху? Но в глубине своего существа он превосходно знал, что не сделает ни того, ни другого — что он станет ее любовником. А поверхностное сознание, несмотря на эту глубинную уверенность, все продолжало обсуждать свои мелкие проблемы, касающиеся такси и чистого постельного белья. Благоразумно, добросовестно обсуждать. Потому что это будет безумие, говорил он себе, преступное безумие, если он не пошлет за такси или не устроит ее наверху. Но темное знание вдруг вырвалось на поверхность и рассыпалось там издевательским смешком, жестоким цинизмом. «Комедиант! — сказал он себе, тому «я», которое лихорадочно перебирало разные возможности: такси, наволочки, телефонные звонки. — Будто ты не знаешь, что намерен с ней спать». И, взмыв из глубины, нагота ее предстала ему ощутимо, предстала в нестерпимой и неотъемлемой связи со всем его существом. Позор, какой позор. Он затолкнул обнаженную Анадиомену1 обратно вглубь. Отлично, в таком случае (деятельно и суетливо затрещало опять поверхностное сознание), поскольку вызывать такси, пожалуй, уже поздно, придется кое-как устроить ее наверху. А если не удастся разыскать постельное белье?.. А вот и дом, открытая дверь.

Памела перешагнула через порог и остановилась. В прихожей было почти темно. Вход в комнату слева был занавешен, и оттуда падала узкая клинообразная полоска желтого света. Она стояла и ждала, безразличная ко всему в своей усталости и скорби. Позади брякнула цепочка, точь-в-точь как минуту назад, когда она бросилась прочь от этого зловещего звука, и с лязгом все засовы были задвинуты.

1 Анадиомена (букв.: «появившаяся на поверхности моря») — в греческой мифологии одно из прозвищ богини любви и красоты Афродиты.

—Ну вот,—произнес голос Фэннинга.—А теперь... — Щелчок выключателя, и темнота внезапно сменилась ярким, слепящим светом.

Слегка вскрикнув, она закрыла лицо руками.

— Не надо, — взмолилась она. — Не надо. — Свет причинял боль, казался ей насилием. Она не хотела ничего видеть, хотела оставаться невидимой.

—Прошу прощения, — сказал он; вернулась успокоительная темнота. — Вот сюда. — Взяв за локоть, он подвел ее к занавесям и остановился.— Закройте глаза, — велел он. — Сейчас опять будет свет, но я его погашу, как только мы дойдем до выключателя. Пошли! — Она закрыла глаза. Забренчали кольца занавесей, и в ту же минуту перед глазами у нее появилось красное свечение крови.

Свободной рукой Памела закрыла лицо.

— Пожалуйста, не смотрите, — прошептала она.—Я не хочу, чтобы вы сейчас меня видели. Понимаете, невыносимо... — Голос постепенно замер.

— Я не буду смотреть, — заверил он. — И в любом случае, — они сделали несколько шагов по комнате, — теперь это невозможно.

Слабое красное свечение у нее перед глазами опять сменилось чернотой.

— Как я устала, — шепнула она. Глаз она так и не открыла; для этого она слишком устала.

— Снимите пальто. — И он потянул за рукав. Ее обнаженные руки — вначале одна, потом другая — выскользнули в прохладу.

Фэннинг бросил пальто на спинку стула. Обернувшись, он разглядел в сочившейся с улицы разреженной темноте, как она неподвижно перед ним стоит — безразличная, в усталом ожидании, а лицо и безвольно опущенные вдоль тела руки тремя светлыми пятнами выделяются на черноте сгустившихся теней.

— Бедная Памела, — услышала она, и вдруг по руке ее, словно крылья ночной бабочки, легко заскользили кончики пальцев. — Тебе надо прилечь и отдохнуть. — Рука сомкнулась чуть выше локтя, ее легонько подталкивали вперед. «Такси, — продолжал он думать, — такси или комнату наверху...» Но пальцы его хранили память о шелковистой коже, под его ладонью была теплая упругая плоть. В темноте начал постепенно оживать сверхъестественный мир, загадочный, тревожный, и опять он стоял на его пороге.

— Теперь садись, — произнес его голос. Она повиновалась и ощутила под собой низкий диван.— Откинься назад. — Покорно она опустилась в подушки. Ноги ее были приподняты и тоже очутились на диване. Она лежала совершенно неподвижно. «Словно мертвая», — подумала она. Сквозь темноту перед закрытыми глазами она ощущала его присутствие; над ней парило его дыхание и тепло. «Словно мертвая», — с каким-то удовольствием повторила она про себя. Ибо вся ноль ее скорби ушла в теплую тьму, и лежать вот так, без сил, лежать совершенно неподвижно оказалось невероятным наслаждением. «Словно мертвая». И ощущать — вновь и вновь — прикосновение ласкающих ее руку пальцев — не значит ли это тихонько умирать, но блаженной и умиротворяющей смертью?

Когда утром Фэннинг направлялся в кухню, чтобы сварить им обоим кофе, взгляд его упал на заваленный бумагами письменный стол, и он задержался, чтобы собрать разлетевшиеся листки. Ожидая, пока закипит вода, он читал: «К тому времени, как вы получите это письмо, я буду — нет, Памела, не мертв...» дочитав каждую страницу до конца, он ее комкал и бросал в мусорную корзину.

9

Архитектурный фон был словно с картин Альма Тадемы. Но фигуры людей, пересекавших открытый солнцу атриум, расположившихся под крытой колоннадой и в подцвеченной тени навесов, — фигуры эти были из Хогарта и Роуландсона, были неистовыми сатирами Домье и Рувейра. Колыхающиеся женские туши оползали со стульев. Обрюзгшие старцы, словно обожравшиеся медведи, неуклюжей шаркающей походкой мерили портики. Богатые тучные бюргеры с достоинством выступали позади своих животов, точно принцы,

предваряемые эскортом. Между ними слонялись тощие изможденные мужчины и женщины с трагическими желтушными глазами. И резко выделялись в толпе своими черными одеяниями надутые или мертвенно-белые—настоящая серия антиклерикальных зарисовок — священнослужители.

Среди всех этих монстров Памела казалась прелестным чудом красоты и здоровья. Последние три месяца ее неуловимо преобразили. Нетвердое, колеблющееся savoir-vivre1, ребячески-наигранная раскованность манер сменились уверенностью женщины — тем покоем даже в действии, той решительностью даже в покое, которыми обыкновенно чревата интимная близость, познание физического аспекта любви.

«Ибо выдают себя не только убийцы, — как заметил Фэннинг через несколько дней после фейерверка. — Нет, не только убийцы. Если б ты могла взглянуть на себя, дитя мое! Это просто неприлично. Всякий, увидев тебя, поймет, что ты была в постели с любовником. Поймет даже в темноте, потому что ты светишься от любви. Вся ты лоснишься, и сияешь, и переливаешься, как жемчуг. С тобой даже неловко идти рядом. Если будет и дальше так продолжаться, придется тебе, пожалуй, носить вуаль».

Она засмеялась от удовольствия. «Ну и пусть себе видят. Я даже хочу, чтобы все видели. То есть

1 Умение жить (фр.).

я хочу сказать — почему нужно стыдиться своего счастья?»

С тех пор прошло три месяца. Теперь у нее не было счастья, которого надо было бы стыдиться. И выдавала она себя уже не сияющими глазами, не мягкой светящейся жемчужностью гладкоокруг-лых контуров. Ее манера, поза, жесты — все говорило лишь о том, что такое сияние и жемчужная гладкость в прошлом были. Что же до настоящего, то ее замкнутое и недовольное лицо заявляло о неудовлетворенности им, а также тем человеком, который, сидя рядом с ней, являл собою некий символ и воплощение этого неудовлетворительного настоящего. Символ, надо сказать, весьма болезненный, желтушный и исхудалый. Ибо у Фэннин-га ввалились щеки, кожа побледнела под желтоватым загаром, под глазами были черные круги. Он постепенно приближался к тому, чтобы стать одним из монстров этого бювета — монстров, на которых они сейчас смотрели, почти не веря своим глазам. Во всяком случае: «Не говорил ли я тебе, что эти люди неправдоподобны?» — таково было замечание Фэннинга по их поводу.

Памела едва заметно пожала плечами и ничего не ответила. Она была не в настроении отвечать; ей хотелось быть равнодушной, хмурой, скучающей.

— Старик Батлер прав! — Он пытался взбодрить себя болтовней, пытался выкарабкаться из депрессии, в которую его погружали его собственная печень и сидящая рядом женщина. — Егдинцы у него наказывают болезнь как преступление—совершенно справедливо! Потому что они действительно преступники, все эти люди. Они преступно уродливы и больны, преступно неспособны радоваться жизни. Посмотри на них. Это предостережение. Как подумаешь, что ты—один из них... — Он покачал головой. — Но будем надеяться, что вот это сделает меня другим человеком. — И он, морщась, осушил стакан тепловатой соленой воды. — Какая гадость! Хотя есть некая справедливость в том, что Монтекатини1—это место наказания, а не только исцеления. Желтуха ни для кого не должна проходить безнаказанно. Однако мне пора продолжать свой путь через это чистилище— чистилище во всех смыслах слова, — добавил он, сам улыбнувшись собственной шутке. Он с трудом поднялся (каждое движение давалось ему теперь с большим трудом) и, покинув ее, стал пробираться сквозь толпу туда, где за своими мраморными стойками барменши оделяли жаждущих теплым слабительным из расположенных в ряд и до блеска начищенных медных кранов.

Стоило Фэннингу отвернуться, как оживление мгновенно сошло с его лица. Перестав отвле-

1 Монтекатини — лечебный курорт с горячими минеральными источниками в 50 км от Флоренции.

кать и подбадривать себя болтовней, он тотчас снова погрузился в меланхолию. Ожидая своей очереди к крану за двумя упитанными монсеньорами, он являл собой такое зрелище мрачной подавленности, что проходивший мимо завсегдатай бювета указал на него своему спутнику как на типичный образец гепатоидного пессимиста. А между тем желчь была не единственной причиной депрессии Фэннинга. Была еще причина в лице Памелы. И Памела — приходилось это признать, хотя данный факт принадлежал к обширному классу унизительных явлений, существование которых человек всегда пытается игнорировать — Памела в конечном счете была причиной его болезни. Ибо, не изнуряй он себя так безумными любовными ласками в тесных кельях отцов-страстотерпцев на Монте-Каво, он не простудился бы, простуда не сказалась бы на печени и не переросла в желтуху. Но, как бы там ни было, эта ночь полнолуния его прикончила. Они вышли прогуляться; наощупь добрались сквозь страхи ночного леса до маленькой травяной террасы, окруженной кустарником, откуда открывался вид на Неми. В глубокой впадине непроницаемой тьмы глаз воды мерцал, скрытый тенью больше чем наполовину, словно подавая им тайный знак из-под полуопущенных век. Леса и холмы под лунным сиянием, казалось, рвались из призрачного сумрака к свету и теплу жизни. Некоторое время они молча сидели и смотрели. Потом, заключив ее в

объятия: «Ceda al tatto la vista, al labro il lume»,1 — чуть насмешливо процитировал он, насмехаясь одновременно и над ее капитуляцией, к которой, он знал, он может склонить ее даже против воли, даже несмотря на то, что она явно решила на него дуться, и в то же время над самим собой, над безумием, заставлявшим его, безразличного и усталого, все-таки сделать этот жест. «Al labro il lume», — повторил он, прижимая ее к себе. Желание вернулось к нему, как только он ее коснулся, а вместе с желанием — некое торжество, возрождение (временное и иллюзорное — он это знал) всех его сил.

«Нет, Майлз, не надо. Я не хочу...» И она отвернулась; она продолжала сердиться, негодовать, она хотела дуться. Фэннинг с насмешкой это понял; и с насмешкой же он повернул обратно к себе ее лицо — «al labro il lume» — и нашел ее губы. Она противилась, она пыталась высвободиться из его объятий; потом замолчала и затихла. Его поцелуи обладали способностью преображать ее. Она была уже не той, которая дулась и негодовала, но кем-то совсем другим. Или, скорее, обеими сразу: на ту, что дулась и негодовала, накладывалась другая — та, что, трепеща, слабела и таяла под его поцелуями; слабела, таяла и погружалась все глубже и глубже в это откровение, в эту мистическую смерть, в это страш-

1 «Пусть зрение сменится осязанием, свет — поцелуями» (ит.).

ное преображение, но под нею, где-то в стороне всегда оставалась та, вторая, рассерженная, непримиримая, неудовлетворенная, ожидая своего часа, когда (с новым возмущением, оттого что ее столь унизительно прогнали со сцены) она сможет опять выйти на поверхность, едва лишь другая удалится. Фэннинг все это сознавал, и это делало его тем более извращенно пылким, подстегивало его сумасшедшую страсть какой-то издевательской враждебностью. Губы его скользнули по ее щеке, и внезапно их мягкое прикосновение к уху заставило ее содрогнуться, словно ее дернуло током. «Не надо!»—взмолилась она, страшась и вместе желая того, что за этим последует. Нежно, неумолимо, его челюсти сжались на упругом лепестке хряща. Она содрогнулась еще сильнее. Фэннинг слегка ослабил мускулы челюсти, потом напряг их снова, нежно преодолевая это восхитительно упругое сопротивление. Рукою он ощущал красоту округлого, эластичного тепла. Сверхъестественный мир оживал в темноте, и они были его обитателями.

Но в полночь вдруг оказалось, что они снова лежат на земле под луной и стынут от холода. Продрогший до костей, Фэннинг поднялся на ноги. Они молча побрели обратно через лес. Окоченелый, больной, он в каком-то трансе изнеможения упал на кровать в своей келье. Наутро он заболел. Печень всегда была его слабым местом. Случилось это три недели назад.

Второй из двух монсеньоров отошел, и Фэннинг занял его место. Барменша подала ему горячий раствор углекислой соды. Он оставил ей пятьдесят чентезимо на чай и удалился, задумчиво прихлебывая из стакана. Но, вернувшись к своему месту, он обнаружил, что на их стульях восседают двое миланских бизнесменов. Памела исчезла. Он стал ее высматривать на фоне Альма Тадемы, но ее нигде не было видно. Она, должно быть, вернулась в гостиницу. Фэннинг, которому предстояло выпить еще пять стаканов воды, смешался с толпой чудовищ, окруживших эстраду для оркестра.

Сидя у себя в номере гостиницы, Памела делала очередную запись в дневнике. «20 сентября. Монтекатини, по-моему, отвратительная дыра, особенно если поселиться в такой мерзкой крошечной гостинице, как наша, на чем М. настаивал, потому что он знаком с хозяином, старым пьяницей, который сам стряпает, и М. подолгу с ним разговаривает и говорит, что он похож на шекспировского героя, что, конечно, прекрасно, но я предпочла бы нормальную еду и комнату с ванной, не говоря уже о тех, кто здесь живет, например, главный гробовщик из Флоренции, который всем хвастается за обедом, какое у него прибыльное дело и какой замечательный моторный катафалк с позолоченными ангелами и сколько он похоронил графов и герцогов. Вчера после ужина М. весь вечер разговаривал с ним и со старым пьяницей о том, как хранить покойников на льду и сколько можно заработать, если скупить на кладбище самые лучшие места и попридержать их до тех пор, пока можно будет запросить за них в пять раз больше, и тут я его в первый раз увидела веселым и довольным с того времени, как он заболел, и даже еще раньше, но я, чтобы не слушать этих ужасов, пошла спать. Сегодня с восьми утра в бювете, где М. должен до завтрака выпить восемь стаканов разных вод, и где собралось несколько сотен ужасных людей, все с кружками, и где огромные фонтаны слабительного, и оркестр играет «Гейшу»1, так что через полчаса я ушла, оставив там М. с его водами, потому что неужели же мне смотреть, как он пьет, и, по-моему, там уборных штук шестьсот, не меньше».

Она отложила перо, повернулась на стуле и некоторое время сидела, задумчиво разглядывая свое отражение в зеркальном шкафу. «Если долго так смотреть,—услышала она голос Клэр и увидела, как та сидит перед своим туалетом, — начинает казаться, что это не ты, а кто-то другой. А может, и правда человек все время кто-то другой». Кто-то другой, повторила про себя Памела, кто-то другой. Но что это у нее на щеке — пятнышко или след от укуса? Слава богу, это москит. «Господи! — сказала она вслух, и в зеркале кто-то другой пошевелил гу-

' «Гейша» (1896) — самая популярная из десяти оперетт английского композитора Сиднея Джонса (1861—1946).

бами. — Если бы я знала, что мне делать! Лучше бы я умерла!» Она поспешно притронулась к дереву. Глупо говорить такие вещи. Но если бы знать, знать наверняка! Внезапно ее передернуло, словно она попробовала чего-то кислого; она скорчила гримасу отвращения. «О-о!» — простонала она. Ибо перед глазами у нее встало, как она одевалась среди кустов, в испещренной лунными бликами темноте, в ту кошмарную ночь, после которой Майлз заболел. Вне себя от ярости и ненависти к нему, потому что он ее унизил; она не хотела, а он ее заставил. Кто-то другой испытывал то наслаждение, что за пределами всякого наслаждения, то страдание, которое превращалось в свою противоположность. Вернее, страдала-то как раз она. И все дальнейшие унижения! Пришлось просить его, чтоб он помог ей отыскать пояс от подвязок. В волосах у нее полно было листьев. А уже в гостинице она обнаружила у себя под рубашкой, прямо на теле, раздавленного паука. Да, паука обнаружила она — не кто-то другой.

В промежутках между солоноватыми глотками Фэннинг обращался к своему карманному изданию «Рая».

L'acqua die prendo giammai non si corse, — бормотал он, —

Minerva spira e conducemi Apollo, e nove Muse mi dimostfan l'Orse.1

Он закрыл глаза. «E nove Muse mi dimostran l'Orse». Что за чудо! «Медведиц — Музы указуют взору». Даже переведенные, строчки не до конца теряли свою чарующую силу. «Какое это будет счастье, — подумал он, — когда я смогу опять немного поработать».

—Il caffe? Non lo bevo mai, mai,—раздался голос сбоку от него. — Per il fegato, sa, epessimo. Si dice anche che per gl'intestini...2—Голос постепенно удалялся.

Фэннинг отхлебнул солоноватой воды и стал читать дальше.

 

Voi altri pochi che drizzante il collo

Per tempo al pan degli angeli, del quale

vivesi qui ma non sen vien satollo...3

 

Голос опять вернулся.

1 Здесь не бывал никто по эту пору:

Минерва веет, правит Аполлон,

Медведиц — Музы указуют взору.

2 Кофе? Нет, я совершенно его не пью, совершенно... Это, знаете ли, ужасно для печени. Говорят, что и для желудка тоже... (ит.)

3 А вы, немногие, что испокон

Мысль к ангельскому хлебу обращали,

Хоть кто им здесь живет — не утолен...

— Pesce bollito, carne ai ferri о arrostita, patate lesse...'

Он заткнул уши и продолжал читать. Но когда дошел до

 

La concreata e perpetua sete

Del deiforme regno,2

 

вынужден был снова остановиться. Эта тоска по ангельскому хлебу, эта жажда богоподобного царства... Строчки продолжали вопросительно звенеть в его сознании. В конце концов, почему бы и нет? В особенности, если тебя тошнит от людского хлеба (он вспомнил с ужасом эту кошмарную рвоту желчью), если все, что тебе остается, это pesce bollito3, и тебе не дозволено жаждать чего-нибудь по-вкуснее этой дряни. Он опять приложился к своему стакану. В этих обстоятельствах христианство делается вполне приемлемым. Паскаль говорил, что христианам следует жить, как больным, и наоборот — больные почти неизбежно должны делаться христианами. Какая радость для Колина Джадда! Но мысль о Колине действовала на него

1 Вареная рыба, бифштекс или жаркое, вареная картошка... (ит.)

2 Врожденное и вечное томленье

По божьем царстве.

3 Вареная рыба (ит.).

угнетающе; если бы все христиане были такими, как Данте! Но в этом случае мир был бы страшен. Да, именно страшен.

 

La concreata e perpetua sete

del deiforme regno cen portava

Veloci, quasi come il del vedete.

 

Beatrice in suso ed io in lei guardava...1

 

Он вспомнил Памелу во время фейерверка. На пьедестале. Ben son, ben son Beatrice на пьедестале. И то, что он ей говорил, пока в небе распускались ракеты, а также то, что собирался сказать про ноги, которые пьедестал позволяет ущипнуть обожателю. Эти ноги, теперь такие далекие ему, не имеющие с ним ничего общего. Он покончил с третьим стаканом «Торетты» и направился за первым «Регины». Да, совершенно ничего общего. Объяснение проблемы непрерывности. Сперва ты находишься на уровне ног, потом тебя рвет желчью, а как только ты в состоянии подумать о чем-нибудь, кроме рвоты, ты обнаруживаешь, что очутился на

1 Врожденное и вечное томленье

По божьем царстве мчало наш полет,

Почти столь быстрый, как небес вращенье.

Взор Беатриче не сходил с высот,

Мой взор — с нее...

уровне Данте. Он отдал свою кружку барменше, которая, пока она ее наполняла, выкатила на него свои черные глаза. Как видно, некоторые джентльмены-печеночники все же способны были ощущать склонность к флирту. Но, может, одни лишь толстяки? Оставив свою мзду, Фэннинг отошел. Совершенно, совершенно ничего общего. Все это казалось теперь в высшей степени неправдоподобным. И однако же было непреложным фактом. И Памела тоже была непреложным фактом, из плоти и крови.

На поверхность его сознания всплыли готовые законченные фразы:

«Что он в ней такого увидел? И что особенного она могла в нем увидеть?»

«Дело тут не столько в зрении, сколько в осязании».

И он вспомнил — сантименты — сантиметры — французский каламбур по поводу любви, такой отвратительно циничный и унизительно справедливый. «Но лишь потому унизительный, — твердил он себе, — что мы сознательно предпочитаем так думать; лишь потому циничный, что Beatrice in suso ed io in lei guardava; отвратительный лишь потому, что мы существа, которых время от времени рвет желчью и которые, даже без того, иногда естественно ощущают себя христианами. Как бы там ни было, е nove Muse mi dimostran l'Orse. И все же... Он влил в себя еще четверть пинты воды. Когда к нему вернется способность работать— кто знает, не вернется ли к нему снова жажда иного богоподобного царства, с иными восторгами, иным покоем, превосходящим человеческое понимание? Но tant mieux, tant mieux1, покуда Медведицы все еще тут, а Музы продолжают на них указывать.

***

Памела просматривала свой дневник. «24 июня,— прочла она. — Вечер провела с М., а потом он сказал, как мне повезло, что меня соблазнил именно он, и это меня очень обидело (то есть это слово), а также здорово разозлило, и я сказала, что он меня вовсе не соблазнял, а он сказал — ладно, если мне нравится думать, что это я его соблазнила, он не возражает, но мне все равно повезло, потому что навряд ли кто-нибудь другой был бы таким же хорошим психологом, как он, а уж тем более физиологом, и мне было бы противно. А я сказала ему, как он может так говорить? Потому что дело совсем не в этом, и я так счастлива, потому что люблю его, но М. засмеялся и сказал—не любишь, а я сказала— нет, люблю, а он сказал — нет, не любишь, но если тебе доставляет удовольствие воображать, что любишь, воображай себе на здоровье, из-за чего я еще больше расстроилась, то есть что он не верит, по-

1 Тем лучше, тем лучше (фр.).

тому что он сам не хочет любить, но я действительно люблю...»

Памела поскорее перевернула страницу. Она не могла теперь все это читать.

 

«25 июня. Ездили в Ватикан, где М...» Тут она пропустила почти целую страницу замечаний Майлза о классическом искусстве и о том, как важна оргия для античных религий; о том, что каждый обязан быть счастливым и что внутри у каждого должно быть солнце, подобно грозди спелого винограда; как путем усовершенствования чувственных наслаждений достичь того, что мир будет казаться бесконечным и священным; о том, что следует принимать все легко и без трагизма.

«М. должен был где-то ужинать, а я провела вечер с Гаем, первый раз после фейерверка, и он меня спросил, что я все это время делала, а я ответила —- ничего особенного, но почувствовала, что краснею, а он сказал — и тем не менее выглядишь ты просто изумительно, такая ты счастливая и хорошенькая, отчего мне стало совсем уж не по себе, так как я вспомнила, что сказал М. на днях про то, что убийцы себя выдают, и тогда я засмеялась, потому что не знала, что мне еще делать, а Гай спросил, чему я смеюсь, и я сказала — просто так, но я поняла по тому, как он на меня смотрел, что он совершенно потрясен, и мне это было приятно. Мы очень мило с ним поужинали, он мне рассказал про девушку, в которую влюбился в Ирландии, и они, кажется, целую неделю жили где-то в палатке, но он так и не стал ее любовником, потому что она не выносила, когда ее трогали, но после этого уехала в Америку и вышла замуж. Потом в такси он взял мою руку и даже пытался меня поцеловать, но я засмеялась (почему-то мне стало очень смешно, сама не знаю почему), а он становился все настойчивее, и тогда я рассердилась».

 

«27 июня. Ходили сегодня смотреть мозаики, страшно красиво, жаль только, что они все в церквах и на них всегда изображен или Иисус, или овцы, или апостолы и тому подобное. На обратном пути мы проходили мимо винной лавки, и М. зашел и заказал дюжину шампанского, потому что, как он сказал, любовь может существовать без страсти, взаимопонимания и уважения, но без шампанского не может. Тогда я его спросила, действительно ли он меня любит, а он ответил: «Я тебя обожаю», по-французски, но я сказала, я спрашиваю, л юбиш ъ ты меня или нет? А он сказал—молчание— золото, а рот лучше использовать, чтоб целоваться, пить шампанское и есть икру, потому что икры он тоже купил, а если начнешь говорить про любовь и думать про любовь, получается все не то, потому что любовь существует не для того, чтобы о ней говорить, а для того, чтобы действовать, а если людям хочется говорить и думать, пускай лучше говорят о мозаике и тому подобном. Но я все продолжала спрашивать, любит ли он меня...»

«Дура, дура!» — сказала она вслух. Ей было стыдно за себя. И она еще продолжала трепыхаться! Майлз, во всяком случае, вел себя честно, надо отдать ему должное. Он старался держать их отношения на уровне шампанского. И с самого начала ей говорил, что она все вообразила. Но это-то и было невыносимо; неправота его была в том, что он был так прав. Она вспомнила, как продолжала настаивать, а он отказывался отвечать на ее вопрос, и как она плакала — плакала, а потом позволила себя утешить. Они отправились к нему ужинать; он откупорил бутылку шампанского; они ели икру. Назавтра он послал ей стихотворение. Его принесли вместе с цветами от Гая. Памела раскрыла дневник и его нашла.

 

В горячем сердце красного фонтана

Забились барабаны, все быстрей;

Пусть мотылек своей косматой лапкой

Разбудит голубятню чуткую

И птицы с криком

Вспорхнут в крови ветвящейся; пчела

Будет жужжать, пока мильонами касаний

Грудь, вдохновляющую геометров

Изгибы мерить, исчислять высоты,

И в глубине невидимых пещер

Нежнейших сводов шелк не встретят губы.

Я кончиками пальцев прочитаю

Твою нагую юность, как студент

Слепой читает песнь из «Цимбелина».

Руками нежащими в неге

(Которые мне служат вместо глаз)

Я постигаю Тицианов рай

И Еву неприкрытую; а Маха

Вдруг сбросила шелка свои, чтоб знала

Вся кожа эту красоту ночную

Сгустившегося холода и жара,

Сухость и влагу, полотно и шелк

И твердую упругость.

Барабан

Быстрей пульсирует, быстрей; и птицы

В своем текучем красном небе расправляют

Крылья безумней и кричат страшней.

Войди. Магическая дверь уж приоткрыта

И распахнула дышащие створки,

И за порогом там миры без счета,

И друг за другом переходят в свет, —

Так старое вино вдруг обновляет

На восхищенном нашем языке

Забытое таинство, и оно

Все растекаясь, углубляясь, —

То цвет, то перезвоны, то сиянье.

Вдвойне уже и барабан, и птицы

Нас понуждают вторгнуться в пределы

Земель неведомых и странных — за порогом,

Где наше время, мысли, страны, судьбы, лица

Кончаются,

Где жизнь преходит в вечность.

 

Как низко пала темнота, как дождь

Сечет леса; тревожь еще, тревожь!

Стучи — и отворят. Вернуться жаждет в лоно

Дитя, а я — я мать губам голодным;

Тревожь еще, тревожь!

Ненастье увлажнило голос скрипок.

Как он скользит легко среди кларнетов,

Вонзается свободно в клики труб!

Звук входит в звук и — о! — вот Откровенье!

Надломленные крылья над сияньем моря.

Ужели вечной музыке конец?

Продлись, продлись мимо последнего аккорда.

О раненые септимы — отсрочку!

Пускай в вас длится, замирая, смерти страх,

Желанье песни звук узнать последний.

Вифезда' спит, и сон ее тревожен.

Пузырь вздувает гладь; за кругом круг

Ширясь, слабеют волны; в глубине

Весна разбуженная гаснет.

Что же ты? Играй!

О, музыка! Поющий исполин,

1 Вифезда — согласно Новому Завету, купальня в Иерусалиме, воды которой обладали чудодейственной силой. (Ин. 5:2—4).

Что не страшится смерти. Бурю звуков

Сейчас, сейчас обрушит он, но вдруг —

Луна в осколках трепетных зеркал.

На дальних берегах и наших душ, и плоти,

Клубясь от боли наслажденья, вал

Вздымается и падает; уходит.

Все спето, сказано, последний замер звук.

 

«Нравится оно мне или скорее оно мне противно? Не знаю».

«28 июня. Сегодня, когда мы обедали с М., я сказала, что даже не знаю, нравится ли мне его стихотворение, то есть независимо от того, что это литература, а он сказал — да, возможно молодежь и впрямь романтичнее, чем она о себе думает, и этим страшно меня разозлил, потому что он, кажется, воображает, будто оно меня шокировало, что просто смешно. И все равно, оно мне не нравится».

Вздохнув, Памела закрыла глаза, словно пыталась отвлечься, пыталась заглянуть в себя как можно глубже. Временнбе расстояние позволяло ей увидеть все, что произошло, в перспективе, как нечто целостное, завершенное. И теперь она ясно видела, что ее гордость, страх показаться нелепо романтичной изменили характер ее чувства и что на этом страхе, на этой гордости он сознательно сыграл. Она отдалась страстно, трагически, отдалась с отчаянья, как, по ее представлению, с отчаянья должна была отдаться Джоан совсем не желавшему этого Вальтеру. Но любовь, которую он ей предложил взамен, состояла из смеха и откровенной, неприкрытой чувственности, была веселой и легкой дружбой, которую наслаждение обогащало, но не усложняло. С самого начала он отказался подняться до ее эмоционального уровня. С самого начала считал само собою разумеющимся — и это уже было с его стороны актом морального принуждения, — что она опустится до его уровня. И она опустилась — вначале нехотя, но затем почти без борьбы. Ибо вдруг осознала, что в конце-то концов вовсе не любит его так трагически и страстно, как ей вначале казалось. Убежденность ее в том, что она безрассудная Джоан, возможно, и сохранилась бы, во всяком случае некоторое время, если бы эмоциональный климат оказался благоприятным. Но это был тепличный плод ее воображения; в прохладной и сухой атмосфере его насмешек и веселой, циничной откровенности он зачах. И она вдруг обнаружила, что вовсе не удовлетворена, а лишь поверхностно довольна тем, что он ей предложил. Она возвращала ему то, что он ей давал. И даже меньше, чем он давал. Ибо ей вскоре стало ясно, что они поменялись ролями, что уже не она проявляет отчаянное безрассудство, а Майлз. Потому что «безрассудство» было единственным словом, которое определяло характер его желаний. Вначале легкая и веселая — а возможно, подумала она, легкость была вымученной, веселость поддельной и предназначались они лишь для защиты от трагического неистовства ее атаки и от его собственных желаний, — его чувственность стала теперь серьезной, мрачной, напряженной. Она обнаружила, что сделалась объектом какой-то сосредоточенной ярости. Иногда это было страшно — страшно и весьма унизительно, ибо временами она чувствовала, что, если уж говорить о нем, то для него ее просто нет, что это тело в его руках, таких сильных, безжалостных и вместе с тем изысканных, всеведущих, утонченно умных, словно руки скульптора или хирурга, — вовсе не ее тело, да и вообще ничье, а просто некая абстракция, хотя и до ужаса осязаемая. Ей хотелось взбунтоваться, но хирург был мастером своего дела, пальцы скульптора были изысканно умелыми и умными. Он владел искусством преодолевать ее нехоть, заражать ее своей странной сосредоточенной серьезностью. Заражать против ее воли. В промежутках он становился таким, как прежде; но в его смехе слышались теперь горечь и злоба, в его откровенности появилась какая-то насмешливая жестокость.

Прежде чем открыть глаза, Памела нахмурилась и замотала головой, словно прогоняла воспоминания. Чтобы отвлечься, она снова вернулась к дневнику.

 

«30 июня. Обедала с Гаем, который мне ужасно надоел, потому что нет ничего скучнее, чем когда кто-то в тебя влюблен, а ты в него нет. О чем я ему так прямо и сказала, и видно было, что он жутко расстроился, но мне-то что делать?»

«Бедный Гай!» — подумала она и почувствовала возмущение, но не против себя, а против Фэннинга. Она перевернула еще несколько страниц. Стоял уже июль, и они жили в Остии, где принимали морские ванны. Именно там, в Остии, его желание обрело эту безрассудную серьезность. Долгие знойные часы сиесты благоприятствовали его сосредоточенному безумию. Благоприятствовали также его таланту — в жару ему всегда хорошо работалось. Памела прикрыла глаза и увидела, как он сидит за столом — на нем одни шорты, в руке перо, сидит в соседней комнате, и между ними открытая дверь, но почему-то бесконечное расстояние. Пугающе далекий незнакомец, еще более чужой оттого, что она так близко его знает, обитатель иных миров, доступ в которые для нее закрыт. Эти миры она уже начинала ненавидеть. Конечно, книги его изумительны, и все же не очень-то весело жить с человеком, который половину того времени, когда он с тобой, отсутствует. Она видела, как он сидит, прекрасный полуобнаженный незнакомец, загорелый и гибкий, лицо которого, словно высеченное из коричневого мрамора, недвижно обращено к бумаге. И вдруг этот незнакомец встал и направился прямо к ней. Памела услышала, как она спрашивает: «Что такое?» Но незнакомец ничего не ответил. Опустившись рядом с ней на край постели, он взял у нее из рук шитье и швырнул его на туалетный столик. Она пыталась возразить, но он прикрыл ей рукой рот. Ни слова не говоря, покачал головой. Потом убрал руку и поцеловал ее. Хирург и скульптор, он лепил из ее тела некий символ наслаждения. Лицо выражало глубокую сосредоточенность, но сосредоточенность не на ней — на чем-то другом; и было серьезно — серьезно, как у мученика, как у математика, как у преступника. Через час он уже снова сидел за столом в соседней комнате, в соседнем мире, далекий, снова незнакомец— впрочем, незнакомцем он никогда и не переставал быть.

Она перевернула еще две или три страницы. 12 июля они отправились на морскую прогулку, во время которой ей было плохо, и ее раздражало, что Майлз все время чувствовал себя отлично. 16 июля они провели день в Риме. 19-го отправились в Черветери' смотреть этрусские гробницы. Он привел ее в ярость тем, что в подземелье задул лампу и стал издавать жуткие звуки в холодной могильной тьме. Ярость она испытала от страха, потому что не выносила темноты.

Памела с досадой продолжала листать страницы. Нет, читать это не было смысла. Ничто по-

1 Черветери — современное название места, где в древности находился этрусский город Цэре (62 км от Рима).

настоящему важное сюда не попало. Ни о сосредоточенном безумии его любовных ласк, ни об этих руках, ни о нехотя сносимом ею наслаждении — ни о чем этом она не смогла заставить себя написать. А это и было самое важное. Памела вспомнила, как она пыталась вообразить себя своей тезкой из «Лугов иных»—роковой женщиной, чья холодная отрешенность дает ей такую власть над любовниками. Но факты были слишком упрямы; она не могла притвориться, будто эта заманчивая картинка — ее портрет. Страницы заскользили из-под ее большого пальца.

 

«30 июля. Сегодня утром на пляже встретили друзей М., журналиста по фамилии Педдер, который только что приехал в Рим корреспондентом от какой-то там газеты, и его жену, оба, по-моему, ужасно противные, но М. был невероятно рад их видеть, и они с нами купались, а потом мы вместе обедали в нашем отеле, и что до меня, так мне было довольно скучно, потому что они все время говорили о людях, которых я не знаю, а потом завели длинный спор о политике, истории и так далее, всякие высокоумные разговоры. Но что было совсем уж невыносимо, так это что жена Педдера считала, что она должна быть любезной и поболтать со мной о чем-то для меня понятном, и начала рассказывать про римские магазины и где какие наряды лучше покупать, что было довольно смешно, поскольку она, совершенно очевидно, одна из тех нелепых особ с претензией на художественность, которые появляются в романах М. в виде молодых девиц перед самой войной и во время войны, тогда они были ужасно передовыми и ходили в чулках немыслимого цвета и в таких платьях, как на картинах Огастэса Джона1. Во всяком случае, к обеду она явилась прямо в каком-то маскарадном костюме и, право, в ее возрасте пора бы уже иметь хоть какое-то чувство приличия, потому что ей уж никак не меньше тридцати пяти, а поэтому идея поболтать про модные магазины прежде всего совершенно смехотворна и, во всяком случае, для меня оскорбительна, так как подразумевалось, что я слишком молода и глупа, чтобы меня мог заинтересовать их паршивый разговор. Но потом в связи с какой-то там философской теорией М. начал говорить про опиум и рассказал им все то, что он рассказывал мне, даже гораздо больше, и мне из-за этого стало ужасно неприятно, а потом я расстроилась и разозлилась, потому что я думала, он только со мной так откровенно делится, но теперь я понимаю, что он расточает признания всем и каждому, и это вовсе не значит, что человек ему особенно нравится, или он в него влюблен, или что-нибудь в этом роде. И тут я поняла, что для него значу еще меньше,

1 Огастэс Джон (1878—1961) — уэльский художник и график.

чем я думала, и оказалось, что это задевает меня гораздо больше, чем я ожидала, потому что я думала, что мне уже все равно, но оказывается, нет».

Она опять закрыла глаза. «Мне надо было тогда уехать,— сказала она себе.— Взять и уехать». Но вместо того чтобы отстраниться, она попыталась приблизиться. Обида — а как обидели ее эти Педдеры и доверительный тон его разговоров с ними! — разожгла ее любовь. Ей хотелось настоять на том, чтобы он оказывал ей больше внимания, чем какому-то там Педдеру; а любовь давала ей это право. В своем воображении ей удалось возродить чувство, которое она испытывала до ночи после фейерверка. Она принялась навязывать себя трагически, с решимостью самоубийцы. Фэннинг отступал, отчаянно сопротивляясь. О, каким он умел быть жестоким, подумала она, каким беспощадно жестоким! Как он умел уйти в железную оболочку безразличия! Как умел исчезнуть в молчаливом отсутствии, в другом мире! Как умел выпорхнуть из эмоционально затруднительного положения на крыльях какого-нибудь блестящего афоризма, совершенно не имеющего отношения к делу. А также впорхнуть обратно, заставить силой своего обаяния, прикосновением своих рук вновь отворить ему врата вашей жизни, когда вы уже решили затворить их навеки. И ему было мало того, что он заставил вас уступить, он еще высмеивал вас за капитуляцию, высмеивал и себя за то, что предпринял атаку, притом высмеивал издевательски, но так, что это и не назовешь издевательством, а как бы между прочим, крохотным отвратительным обобщеньицем насчет слабости человеческого духа, ошибок и безумств тела. Каким жестоким он умел быть! Памела снова открыла глаза.

 

«10 августа. М. по-прежнему очень мрачный, угнетенный, а когда я к нему приближаюсь, молчит, как стена. Мне кажется, он иногда ненавидит меня за то, что я его люблю. За обедом он сказал, что ему надо сегодня быть в Риме, уехал и вернулся очень поздно, около полуночи, и дожидаясь его, я не могла удержаться от слез».

 

«11 августа. Эти Педдеры сегодня опять явились к обеду, и как только М. их увидел, вся его мрачность тут же рассеялась, и он весь обед был так очарователен и так нас смешил, что я не могла не смеяться, хотя мне больше хотелось плакать, потому что он так по-дружески к ним относится, гораздо лучше, чем ко мне. После обеда, когда все пошли отдохнуть, он зашел ко мне в комнату и хотел меня поцеловать, но я ему не позволила, потому что я сказала, что не хочу быть обязанной кому-то другому за его приступы нежности. Почему, спросила я, почему он относится к ним гораздо лучше, чем ко мне? А он сказал, что для него они свои, что они принадлежат к тому же времени, что и он, и встретить их все равно что встретить в Африке другого англичанина среди толпы кафров. А я сказала, значит, я — это кафры, а он засмеялся и сказал, что не совсем кафры, а всего лишь обед в Ротари-Клу-бе1 в Канзас-Сити, где Педдеры выступают в роли людей, с которыми он был знаком еще в Бейлиоле2 в девяносто девятом году. Тут я заплакала, а он присел на край кровати, взял мою руку и сказал, что очень сожалеет, но такова жизнь, и ничего тут не поделаешь, потому что время всегда остается временем, но человек не всегда один и тот же, он то один, то другой, иногда поклонник Педдеров, а иногда Памелы, и я не виновата, что я не была на премьере «Пелеаса»3 в 1902 году, а Педдер не виноват, что он там был, поэтому Педдер его соотечественник, а я нет. А я сказала — да, но ты же все-таки мой возлюбленный, Майлз, разве это ничего не значит? Но он сказал, что тут все дело в разговорах, а тела не разговаривают, только умы, и когда умы разного возраста, им трудно понять друг друга, а тела друг друга понимают, поскольку ничего не гово-

1 Ротари-Клуб —всемирная организация бизнесменов и промышленников, имеющая свои отделения во всех крупных городах США.

2 Бейлиоль — один из самых престижных колледжей Оксфордского университета.

3 «Пелеас». — Имеется в виду опера Клода Дебюсси «Пелеас и Мелисанда» (1902) по одноименной пьесе М.Метер.

рят, и слава богу, сказал он, потому что так хорошо иногда перестать говорить, перестать думать и для разнообразия просто быть. Но я сказала, что для него это, может, и хорошо, но просто быть — это и есть моя нормальная жизнь, а разнообразие для меня — это разговаривать, это дружить с человеком, который умеет разговаривать и делать все то, что связано с разговором, и я считала, что для него я как раз такой человек, а не только кто-то, с кем можно спать, и что я такая несчастная, потому что поняла, что я не такой человек, а эти мерзкие Педдеры такие. Но он сказал — к черту Педдеров! К черту Пед-деров, раз ты из-за них плачешь! И стал таким божественно нежным и ласковым, что мне казалось, будто я погружаюсь все глубже, глубже и тону. Но потом он снова стал смеяться, так обидно, как он умеет, и сказал—твое тело гораздо красивее, чем их умы, то есть до тех пор, пока остаешься поклонником Памелы, каковым я и являюсь. Вернее, я им был и буду, а сейчас я должен идти работать, и он встал и ушел в свою комнату, а мне опять стало тошно». Следующие несколько записей сделаны были на Монте-Каво. Они перебрались туда по настоянию суеверной Памелы, которая верила в духов места. На Монте-Каво они когда-то были счастливы; там, быть может, счастье опять к ним вернется. Поэтому ей внезапно надоело море и она почувствовала потребность в горном воздухе. Но гений места —божество ненадежное. На вершине холма она была так же несчастна, как у моря. Нет, возможно, уже не так. В отсутствие Педдеров чувство, возрожденное их появлением, снова угасло. Возможно, оно угасло бы в любом случае. Ибо ткань ее воображения была даже в лучшие времена всего лишь дырявой занавесью. Время от времени она натыкалась на какую-нибудь дыру и сквозь нее видела обрывок реальности—например, тот простой и очевидный факт, что она не любит Майлза Фэннинга. Правда, нескромно заглянув в одну из этих дыр, она чувствовала необходимость покаяться в том, что увидела факты, и взвинчивала себя до такого состояния, когда могла вновь уверовать в свои фантазии. Впрочем, до конца она не верила в них никогда. Под наносным слоем воображаемых страданий лежало глубокое и подлинное равнодушие. Оглядываясь теперь назад с дальнего берега его болезни, Памела могла лишь изумляться тому, как упорно продолжала она воображать, вопреки выходившим на действительность амбразурам, будто любит Майлза. «Потому что я его совсем не любила, — прозрев, сказала она себе с опозданием на много недель. — Совсем». Но вера в то, что она любит, оставалась еще даже на Монте-Каво, болезненно растравляя неподдельные раны, которые он наносил ее гордости, ее уважению к себе, — наносил с какой-то странной злобой, казалось, завладевавшей им чем дальше, тем больше.

«23 августа. — Она вернулась к дневнику. — Вот что дал мне М. сегодня за обедом.

 

Не будет ввек разделена

Чувственность с печалью,

И похоти — утолена —

Печаль дает начало.

 

Я сказала, что не совсем понимаю, что он имеет в виду, но наверняка это что-то оскорбительное, потому что он теперь все время старается меня как-то уязвить, а он сказал—нет, это всего лишь Мудрая Мысль для рождественской хлопушки. И все-таки он хотел меня уязвить, хотя в одном отношении он просто обезумел из-за меня, он...»

Да, обезумел — это было именно то слово. Чем больше росло безумство его вожделения, тем больше, казалось, росло в нем желание уязвлять ее, уязвлять также себя — ибо каждую рану, которую он наносил ей, он в то же время наносил самому себе. «Почему я от него не ушла?» — удивлялась она, пропуская еще несколько дней.

 

«29 августа. Сегодня утром получила письмо от Гая, он в Шотландии. Неудивительно, что он так долго мне не отвечал, и я почувствовала некоторое облегчение, а то я уже начала думать, что он не отвечает нарочно, но и огорчилась тоже, так как он пишет, что не вернется в Рим до середины сентября, а бог его знает, как все сложится за это время. Поэтому я все утро провела в тоске, сидя под большим деревом перед монастырем,—это такое замечательное огромное старое дерево, у него между листьями виднеются кусочки яркого неба, а на земле солнечные пятна, которые попадали мне на платье, так что грустное как-то смешивалось с приятным, что, как ни странно, часто бывает, я заметила. М. неожиданно тоже вышел и предложил перед обедом прогуляться и для разнообразия был очень мил, но это скорее всего потому, что он хорошо поработал. А я сказала — ты помнишь, как мы в первый раз приехали в Монте-Каво? И мы стали вспоминать этот день, и как нам было весело, даже, я сказала, в музее, и несмотря на общее развитие, потому что Аполлон был такой чудесный. Но он покачал головой и сказал — Аполлон, Аполлон, лама савахвани1, а когда я спросила, почему Аполлон его покинул, он сказал из-за Христа и дьявола, и боюсь, что ты дьявол, и он засмеялся и поцеловал мне руку, но сказал, что надо бы мне свернуть шею. Да, за твои грехи, сказала я, потому что это ты сделал из меня своего дьявола. Но он сказал—это я заставила его сделать из себя дьявола. А я спросила — как? А он сказал — самим фактом своего существо-

1 «Лама савахвани» — слова, произнесенные Иисусом за несколько мгновений до смерти на кресте: Боже Мой, Боже Мой! Для чего Ты Меня оставил?» (Мф. 27:45—46).

вания, тем, что у тебя именно такая форма, размер, цвет и плотность, потому что если бы я была похожа на слепня, а на ощупь как деревяшка, то никогда не смогла бы его заставить сделать из себя дьявола. А я спросила, почему он тогда просто не уйдет, раз он понимает, что все дело только в моем существовании. Но он сказал — это легче сказать, чем сделать, потому что дьявол — это одна из тех редких вещей, от которых не убежишь. А я сказала— не понимаю почему? А он сказал — потому что нельзя убежать от себя, а дьявол — это по меньшей мере наполовину ты сам. А кроме того, суть порока в том, что он как тиски — он тебя держит. Пока тиски не разожмутся, сказала я, потому что решила в эту минуту, что уйду, и оттого, что я наконец это решила, я почувствовала такое облегчение, что сразу перестала быть несчастной и злиться на него, и когда М. улыбнулся и сказал — да, если они могут разжаться, я только засмеялась.

Слишком рано, подумала она, перечитывая эти слова; слишком рано она смеялась. Та ночь была ночью полнолуния (о, это унижение, когда она искала свой пояс; ее ужас, когда она обнаружила на себе раздавленного паука!), а на следующий день он заболел. Бросить его, пока он болен, она просто не могла, это было бы безнравственно. Но какая мерзость — болезнь! Ее передернуло от отвращения. Мерзость! «Прости, что я так гнусен», — сказал он ей однажды, когда она сидела у его постели, и тогда она стала возражать, но лицемерно, лицемерно. Совсем как тетя Эдит. Все-таки человек должен иногда лицемерить, оправдывала она себя, иногда это просто его долг. «Но слава богу, — подумала она, — ему уже лучше». Еще день-другой, и он сможет обслуживать себя сам. Говорят, эти воды делают чудеса.

Из коробки, стоявшей на столе, она вынула чистый лист бумаги, откупорила пузырек чернил.

«Дорогой Гай,—начала она.—Я подумала— может, ты уже в Риме?»

ЦЕЛИТЕЛЬНЫЙ ОТДЫХ

Она была миниатюрной, темноволосой, с притягательными голубовато-серыми глазами, чересчур огромными для бледного личика. Крохотного личика маленькой девочки, с мелкими, тонкими чертами, но увядшего преждевременно (миссис Тарвин едва исполнилось двадцать восемь), а в ее больших, широко распахнутых глазах застыла тревога, и они беспокойно блестели.

— У жены нервы, — неизменно отвечал ее муж, когда его спрашивали, почему она не приехала вместе с ним. Ее нервы не выдерживали сутолоки Лондона или Нью-Йорка. Ей приходилось жить в спокойной обстановке Флоренции. Исцеляться отдыхом, так сказать. — Бедная крошка! — добавлял он голосом, замшевым от нежности, и на его сугубо интеллектуальном лице вспыхивала молниеносная улыбка — томная, ласковая, обаятельная. Даже чересчур обаятельная. От нее становилось неловко. Мистер Тарвин включал обаяние и нежность, как электричество. Щелк — и его лицо мгновенно озарялось. А потом—щелк!—свет гаснул, и он снова превращался в сугубо интеллектуального мистера Тарвина. Ученого-исследователя. Тарвин был специалистом по раку.

Бедная Мойра! Ох уж эти нервы! Ее обуревали всякие капризы и навязчивые мысли. Например, не успела она нанять виллу на склоне Беллосгардо1, как стала добиваться, чтобы ей разрешили срубить кипарисы в нижнем конце сада.

— Прямо как на кладбище,— то и дело повторяла она синьору Барджони.

Старик Барджони держался очень мило, но твердо. Он не собирался жертвовать кипарисами. Они вносили последний штрих в прелестнейший вид Флоренции, который открывался из окна лучшей спальни—вид на купол собора и башню Джотто2, выступавших в обрамлении темных стволов. Неистощимо многословный, синьор Барджони не жа-

1 Беллосгардо — название холмов, расположенных к западу от левобережной части Флоренции.

2 Имеются в виду флорентийский собор Санта-Мария дель Фьоре (1296—1436), один из крупнейших храмов мира (купол диаметром 45,12 и высотой 91 м), и знаменитая колокольня высотой 84 м, строительство которой было начато великим итальянским художником Джотто ди Бондоне (1266— 1337) в 1334 г.

лел усилий, убеждая ее, что в кипарисах нет ничего погребального. Напротив, у этрусков (он на ходу сочинил этот маленький пример из прошлого) кипарисы считались символом радости, и празднества по случаю осеннего равноденствия завершались плясками вокруг этого священного дерева. Правда, Бёк-лин засадил кипарисами свой Остров мертвых1. Но, Бёклин, в конце концов... А если ей кажется, что кипарисы действуют на нее угнетающе, она может развести настурции, которые их сразу оживят. Или розы. Розы, которые древние греки...2

— Конечно, конечно, — поспешно прервала его Мойра Тарвин. — Не будем трогать кипарисы.

Этот голос, этот нескончаемый поток эрудиции, этот неанглийский английский язык. Ужасный старикашка! Если бы он в ту же минуту не замолчал, она бы просто не выдержала и закричала. Она уступила, потому что спорить — себе дороже.

— Е la Tarwinne?3 — спросила мужа синьора Барджони, когда тот вернулся домой.

Синьор Барджони пожал плечами.

— Una donnina piuttosto sciocca4, — вынес он приговор.

1 «Остров мертвых» (1880) — картина швейцарского художника-символиста Арнольда Бёклина (1827—1901).

2 В древней Греции роза считалась цветком, связанным с похоронами и смертью.

3 Ну, что эта Тарвинья? (ит.)

4 Здесь: очень инфантильная дамочка (ит.).

Очень инфантильна. Такого мнения держался не один синьор Барджони. Но он один из немногих считал инфантильность недостатком. Среди большинства знакомых Мойре мужчин это вызывало только восхищение; они были от нее в восторге, хотя и улыбались. В сочетании с такой миниатюрной фигуркой, такими глазами, таким тонким детским личиком, инфантильность внушала чувство ровной привязанности и покровительственной любви, типичной для доброго дядюшки. Рядом с ней любой мужчина казался себе крупным, значительным и умным, а это так приятно. По счастливой —или, может быть, несчастной — случайности Мойру всегда окружали действительно умные и, что называется, значительные люди. Ее дедушка, сэр Уотни Крокер, у которого она воспитывалась с пяти лет (ее родители умерли очень молодыми), был одним из известнейших в свое время хирургов. Его ранняя работа о язве двенадцатиперстной кишки и по сей день считается классической. В промежутках между операциями то одной, то другой дуоденальной язвы, сэр Уотни находил время ласкать, лелеять и баловать свою шалунью внучку. Она, вместе с ужением рыбы на блесну и чтением философских книг, была его слабостью. Шло время, Мойра становилась старше — годами, а сэр Уотни продолжал сюсюкать вокруг нее и восхищаться ее чириканьем, наивными от-кровенностями и дерзкими выходками в духе enfant terrible1. Он всячески поощрял, он почти заставлял ее оставаться милым ребенком. Ему нравилось, что несмотря на свой возраст, она все еще дитя. Он любил в ней дитя и не мог любить ее иначе. Ах, эти дуоденальные язвы! Возможно, они как-то повлияли на психику сэра Уотни Крокера, чуть-чуть ее извратили, остановили в развитии, помешав ему стать полностью взрослым — как это произошло и с Мойрой. В глубине души, в той ее части, где речь не шла о профессиональных и специальных знаниях, — сэр Уотни и сам был немножко дитя. Чрезмерный интерес к двенадцатиперстной кишке воспрепятствовал взрослению других, оставшихся в пренебрежении сторон его натуры. А так как свой тянется к своему, то старое дитя Уотни любил в Мойре дитя и всеми силами старался, чтобы молодая женщина оставалась ребенком. Большинство друзей сэра Уотни разделяло его вкусы. Все эти почтенные доктора, профессора, судьи и государственные служащие—круг сэра Уотни — были людьми весьма знаменитыми, заслуженными специалистами. Получить приглашение на обед к сэру Уотни считалось большой честью. С семнадцати лет Мойра неизменно присутствовала на августейших сборищах в доме деда—единственная женщина за столом. Еще не женщина, объяснял сэр Уотни,—дитя. Заслуженные специалисты обра-

1 Букв.: ужасный ребенок, то есть человек, смущающий других своей излишней непосредственностью (фр.).

щались с нею, как добрые любящие дядюшки. Чем ребячливее она держалась, тем больше им это нравилось. Мойра придумывала для каждого прозвище. Неогегельянец профессор Стэгг, например, прозывался Дядюшка Порох, а судья Козли — Седенький Козлик. И так далее. Если они задевали ее, она не давала им спуску. Как они смеялись! Если при ней затевались споры об Абсолютной истине или перспективах Британской промышленности, она вставляла преуморительные — совершенно не идущие к делу! —реплики, и они просто покатывались со смеху. Прелесть! А назавтра все это от начала до конца пересказывалось коллегам в суде или клинике, приятелям в Атенеуме1. В ученых и профессиональных кругах Мойра пользовалась прямо-таки громкой известностью. В конце концов в ней перестали видеть не только женщину, но даже и ребенка. Она стала чем-то вроде куколки-талисмана на ветровом стекле.

В половине десятого она покидала столовую, и разговор возвращался к язвам, объективной действительности и эмерджентной эволюции2.

1 Атенеум — лондонский клуб, членами которого состоят главным образом ученые и писатели (осн. 1824).

2 Эмерджентная эволюция —концепция, рассматривающая развитие как скачкообразный процесс, при котором возникновение новых, высших качеств обусловлено вмешательством непознаваемых идеальных сил. Была впервые предложена в трудах английских ученых С. Александера и К. Ллойда-Моргана в конце 1920-х гг.

— Да, чудесно было бы, если бы она так навсегда и осталась милым ребенком,—сказал, впервые обедая у сэра Уотни, Джон Тарвин, когда за Мойрой закрылась дверь.

Профессор Бродуотер полностью с ним согласился. Оба немного помолчали.

— Как вы думаете,—нарушил паузу Тарвин, слегка склоняясь к профессору,—как вы думаете, — и его энергичное, с заостренными чертами лицо приняло сугубо интеллектуальное выражение, — эти эксперименты с искусственно вызванными опухолями дадут положительный результат?

Тарвину было всего тридцать три года, а в кругу сэра Уотни, среди его заслуженных, он выглядел даже моложе. Он уже провел несколько удачных исследований — объяснил до его прихода своим гостям сэр Уотни — и, надо полагать, проведет немало еще. Да и человек он интересный. Объездил полмира—побывал в тропической Африке, Индии, Северной и Южной Америке. С большими средствами. Не привязан к университетской должности, чтобы зарабатывать на хлеб насущный. Работал в Лондоне, в Германии, в Нью-Йоркском рокфеллеровском институте, в Японии. Завидные возможности! Наглядный пример того, как важно для ученого иметь свои доходы.

—А вот и вы, Тарвин. Добрый вечер. Нет-нет, вы вовсе не опоздали. Познакомьтесь: судья Козли, профессор Бродуотер, профессор Стэгг и — ах, бог мой, совсем упустил тебя из виду, Мойра: тебя и впрямь без микроскопа не разглядишь! — моя внучка.

Тарвин улыбнулся Мойре, глядя на нее сверху вниз. И впрямь обворожительна!

Теперь они женаты уже пять лет, думала Мойра, пудрясь перед зеркалом. Она ожидала Тонино к чаю и переодевалась к его приходу. В окне, поверх зеркала, виднелись два ряда кипарисов, а между ними — Флоренция: нагромождение бурых крыш, над которыми, в самой середине, возвышались мраморная башня и огромный, паривший в небе воздушный купол. Пять лет. Она вспомнила об этом, задержавшись взглядом на фотографии Джона в походной кожаной рамке. Зачем она держит его карточку у себя на туалете? В силу привычки, должно быть. Его фотография вовсе не будит в ней воспоминаний о каких-то там незабываемо счастливых днях. Напротив. Пожалуй, даже нечестно держать ее здесь. Делать вид, будто любишь, когда это не так... Она снова взглянула на карточку. Резкий, энергичный профиль. Преданный делу молодой ученый, погруженный в исследование опухолей. Признаться, как ученый он нравился ей куда больше, чем когда проявлял свои душевные качества, выступая как поэт или как возлюбленный. Нехорошо, наверно, так говорить, но что есть, то есть. Тарвин хороший ученый, а вот человек...

Она с самого начала это знала — или, скорее, не знала, а чувствовала. Ей всегда с ним было не по себе. И чем больше он ей открывался, тем сильнее ей становилось не по себе. Напрасно она вышла за него замуж. Но он так ее добивался; и потом, в нем было столько энергии; и все так хорошо о нем отзывались, и его внешность ей вполне нравилась; и, казалось, он вел необыкновенно интересную жизнь, путешествуя по всему свету; да к тому же ей ужасно надоело быть куколкой-талисманом для дедушкиных заслуженных. Нашлось бы еще сколько угодно мелких причин. Все вместе, она тогда думала, они равнялись одной большой и безусловной. Но это оказалось не так—она совершила ошибку. Да, чем больше он открывался как человек, тем сильнее ей становилось не по себе. Чего стоит только эта его невыносимая манера учинять на своем лице ослепительно лучезарную улыбку! Включать целую иллюминацию и тут же гасить, как только разговор принимает серьезный характер — скажем, касается раковых опухолей или философии. А какой у него голос, когда он рассуждает о Природе, Любви или о Боге или о чем-нибудь тому подобном — замшевый от нежности. А как он задушевно и трепетно произносит «До свидания», когда этого совсем не требуется. «Прямо лэндсировский пес!»1 — сказала она ему как-то, еще до женитьбы, смеясь и весело передразнивая его проник-

1 Английский художник Эдвин Генри Лэндсир (1802— 1873) прославился своими изображениями собак.

новенное «До свидания, Мойра!». Он обиделся. Джон очень высоко ставил свои душевные качества и порывы чувств — не меньшее, чем свой интеллект, — и очень гордился умением восхищаться Природой и поэтически любить — не меньше, чем знаниями по части опухолей. Его любимым писателем и исторической личностью был Гете. Поэт и естествоиспытатель, глубокий мыслитель и страстный любовник, художник в мыслях и в жизни — Джон видел себя в такой же всеобъемлющей роли. Он заставил ее прочесть «Фауста» и «Вильгельма Мейстера». Мойра, как могла, старалась изобразить восторг, которого вовсе не испытывала. Про себя она считала Гете старым болтуном.

— Напрасно я вышла за него замуж, — повторила она своему отражению в зеркале и покачала головой.

Джону нравилось иметь в доме «милого ребенка» и выступать в роли любящего воспитателя. Ребячливость Мойры доставляла ему, как правило, такое же удовольствие, как сэру Уотни и его заслуженным. Он весело смеялся наивностям и дерзостям, которые она отпускала,— мало того, всячески их популяризировал, вызывал ее на новые выходки и рассказывал целые истории о ее подвигах всем и каждому, кто соглашался о них слушать. Правда, он выражал куда меньше восторга, когда Мойра резвилась за его счет, когда ее инфантильность наносила урон его достоинству или интересам. В таких случаях он терял самообладание, называл ее дурой, кричал, что на ее месте сгорел бы со стыда. Потом, овладев собой, принимал другой тон: сдержанный, отеческий, наставительный. Мойре, как это ни грустно, необходимо было дать почувствовать, что она недостойна своего мужа. И в конце концов, изобразив на лице улыбку, завершал все ласками, от которых Мойра каменела.

— Подумать только,—размышляла она, откладывая в сторону пуховку, — подумать только, сколько времени и сил я убила, чтобы к нему подладиться.

Все эти научные статьи и доклады, которые она прочитала, обзоры по медицине и физиологии, учебники по разным предметам, названия которых она даже не помнила, не говоря уже о занудливейшем Гете!.. А все эти выезды в свет, когда у нее разламывалась голова или она умирала от усталости! А общение с людьми, которые наводили на нее тоску, но, если верить Джону, были интересными и влиятельными. А путешествия с беготней по музеям и галереям и визитами к знаменитым иностранцам с их менее знаменитыми женами. Даже физически все это было ей не под силу: у нее не такие длинные ноги, и за Джоном — а он устраивал бешеную гонку — она не могла поспеть. А уж духовно, она, несмотря на все свои старания, отставала от него на сотни миль.

— Ужасно! — сказала она вслух.

Да, ее брак был действительно ужасным. Ужасным! Начиная с медового месяца на Капри, где он таскал ее на прогулки, заставляя ходить слишком долго, слишком быстро, в гору, и все для того, чтобы, достигнув Aussichtspunkt1, процитировать несколько строф из Вордсворта2; где он изводил ее разговорами о любви и любовью, которой занимался слишком часто, и надоедал латинскими названиями растений и бабочек, — начиная с медового месяца и до последних дней, четыре месяца назад, когда у нее совсем сдали нервы и доктор сказал, что ей необходимо побыть в тишине, без Джона. Ужасно! От такой жизни она чуть не умерла. И вообще (теперь-то она поняла!), это была не жизнь, а какая-то гальваническая деятельность. Вот так мертвая лягушка дергает лапками, когда их касаются электрическим проводом. Не жизнь, а гальванизация.

Она вспомнила их последнюю ссору — незадолго до того, как доктор велел ей уехать. Джон сидел у ее ног, положив голову к ней на колени. Свою лысеющую голову! И ее мутило от вида редких длинных волос, начесанных поперек голого черепа. И так как он устал сидеть за микроскопом, устал и в то же время испытывал любовное томление (слава небу, не прикасался к ней больше двух недель),

1 Смотровая площадка (нем.).

2 Вордсворт Уильям (1770—1850)—английский поэт-романтик.

которое она читала в его глазах, его прямо распирало от чувств, и он говорил замшевым-презамшевым голосом о Любви и Красоте и о том, что нужно быть похожим на Гете. И все говорил, говорил, пока в горле у нее не набух истерический крик. И наконец она не выдержала.

—Замолчи, Джон! Ради всего святого замолчи! — проговорила она на той предельной ноте, после которой срываешься на крик, теряя над собой власть.

—Что? Что такое? — И он, насмерть обиженный, поднял на нее глаза.

— Ну что ты сочиняешь?! — негодующе воскликнула она. — Ты же, кроме себя, никого никогда не любил. И нет у тебя никакого чувства красоты. Как не было его и у твоего занудливого старикашки Гете. Ты знаешь, что тебе нужно чувствовать рядом с женщиной или на природе, знаешь, что чувствуют избранные натуры. И приводишь себя в похожее состояние — головой.

Удар пришелся по самому уязвимому месту его самолюбия.

— Как ты можешь говорить мне такое!

— Могу, потому что это правда. Правда! Ты живешь только головой, да еще и лысой головой,— добавила она и захохотала, уже совсем не владея собой.

Какая разыгралась сцена! Она хохотала, а он кипел от ярости; и она никак не могла остановиться.

— У тебя истерика, — заявил он наконец и сразу успокоился. Бедная крошка больна. Не без усилия он изобразил на лице выражение отеческой нежности и пошел за ароматической солью.

Оставалось слегка тронуть губы помадой — и все! Она готова. Мойра спустилась в гостиную, где Тонино — он всегда приходил чуть раньше назначенного часа — уже ее ждал. Не успела она появиться в дверях, как он поднялся и, склонившись над протянутой ему рукой, бережно ее поцеловал. Мойре очень нравились его театральные, чуть преувеличенно хорошие манеры южанина. Джону — увлеченному исследователю и поэту с замшевым голосом — никогда не хватало времени заниматься своими манерами. Учтивость в его глазах не имела большой цены. Так же как и приличная одежда. Он одевался во что попало. Тонино же, напротив, был образцом нарядного, элегантного молодого человека. Светло-серый костюм, галстук цвета лаванды, штиблеты из белой лайки и лучшего черного шевро — великолепно!

Путешествие за границей имеет свои прелести, они же опасности. И одна из них—утрата классового чутья. В родной стране вы при всем желании не можете от него избавиться. Людей своего круга мгновенно узнают по языку и манерам. Достаточно слова или жеста, и вы уже знаете, с кем имеете дело. Но в чужих краях попробуй разберись, кто есть кто. Менее приметные черты, приобретенные в результате воспитания, — тончайшие оттенки изысканности, как и легчайший налет вульгарности, — неизбежно ускользают от внимания. Особенности произношения, интонация, лексикон, те или иные жесты вам ничего не говорят. Непривычные глаз и ухо иностранца не воспринимают разницу между герцогом и страховым агентом, дельцом и сельским джентльменом. Мойра видела в Тонино то, что называется, цвет светской молодежи. Она, разумеется, знала, что он небогат. Но — помилуйте! — сколько прелестнейших людей живут на очень скромные средства. В ее представлении он был чем-то вроде младшего сына обедневшего английского сквайра — иными словами, принадлежал к категории молодых людей, которые публикуют в соответствующей колонке газеты «Таймс»1 объявления с предложениями своих услуг: «Выпускник привилегированной частной школы желает попробовать свои силы на трудовом поприще, согласен на любую хорошо оплачиваемую должность типа доверенного лица». Она была бы крайне удивлена, уязвлена и обижена, если бы услышала, как старикашка Барджони аттестовал Тонино после их первого знакомства: «Il tipo del parrucchiere napoletano», то есть «типичный парикмахер из Неаполя», а синьора Барджони только покачала головой в

' Речь идет о так называемой «колонке страданий», где публикуются просьбы о помощи, частные объявления и т.п.

предвкушении надвигающегося скандала, которому весьма порадовалась в душе.

На самом деле, строго следуя фактам, Тонино парикмахером не был. Он был сыном капиталовладельца, правда крошечных масштабов, но, несомненно, капиталовладельца. Вазари-отец владел рестораном в Поццуоли1 и питал надежду открыть отель. С этим прицелом познать все тайны туристского бизнеса — он послал сына к своему давнему другу, служившему управляющим одного из лучших заведений такого рода во Флоренции. По окончании курса обучения Тонино предстояло вернуться в Поццуоли и занять пост администратора в переоборудованном пансионате, который его отец намеревался украсить скромной новой вывеской: «Гранд отель "Риц-Карлтон"». А пока молодой человек, отнюдь не перегруженный работой, приятно проводил время во Флоренции. Знакомство с миссис Тарвин произошло при романтических обстоятельствах на шоссе. Разъезжая на своем автомобиле, по обыкновению одна, Мойра наскочила на гвоздь и проколола шину. Ничего нет легче, чем сменить колесо, — ничего легче, естественно, если обладаешь достаточной физической силой, чтобы отвинтить гайки, которыми поврежденное колесо прикреплено к оси. Мойра такой си-

1 Поццуоли —город на берегу Неаполитанского залива.

лой не обладала. Когда, десять минут спустя после аварии, Тонино увидел ее на дороге, она, красная и взъерошенная в результате тщетных усилий, сидела на подножке и плакала.

—Una signora f orestiera1,—расписывал Тонино тем же вечером в кафе случившееся с ним приключение. Он был очень доволен собой. В среде мелких собственников, в которой он вырос, иностранка считалась чуть ли не сказочной феей—существом баснословно богатым, эксцентричным и независимым.

— Inglese, — уточнил он, — giovane e bella, bellissima2.

Слушатели выразили недоверие: красота почему-то не часто встречается среди английских представительниц прекрасного пола, путешествующих за границей.

— Ricca3, — добавил Тонино.

Это звучало менее невероятно: иностранки всегда богаты — богаты почти по определению. Красочно, упиваясь подробностями, Тонино описал автомобиль, в котором она разъезжала, и роскошную виллу, на которой жила.

Знакомство быстро переросло в дружбу. За истекшие две недели Тонино сейчас пришел в этот дом четвертый, если не пятый, раз.

1 Иностранка (ит.).

2 Англичанка, молодая и красивая, очень красивая (ит.).

3 Богатая (ит.).

— Разрешите несколько жалких цветочков,— сказал он мягким, чарующим тоном, каким просят о прощении, и протянул левую руку, которую все время держал за спиной. В ней был букет белых роз.

— Какой вы милый! — воскликнула Мойра на своем дурном итальянском языке. — Какая прелесть! —Джон никогда никому не дарил цветы: он считал это вздором. Она улыбнулась Тонино поверх бутонов.— Спасибо вам. Большое, большое спасибо.

Тонино сделал протестующий жест и расплылся в ответной улыбке. Блеснули два ряда ровных жемчужных зубов. Огромные темные глаза, ясные и влажные, как у газели, ничего не выражали. Потрясающе красив!

— Белые розы для белой розы, — сказал он. Мойра рассмеялась. Комплимент звучал глуповато, но все равно доставил ей удовольствие.

Тонино был способен не только на комплименты. Он умел быть полезным. Когда несколько дней спустя Мойре взбрело в голову заново отделать несколько мрачноватые, на ее вкус, холл и столовую, он оказался просто незаменим. Не кто иной, как Тонино, договаривался с художником по интерьеру, устраивал ему скандалы, если работы не выполнялись в срок, разъяснял малярам, что имела в виду синьора по части того или иного колера, и надзирал за их деятельностью.

— Не будь здесь вас, — сказала ему с благодарностью Мойра, когда работы пришли к концу,— меня бы бессовестно надули и сделали все кое-как.

Приятно, рассуждала она, когда рядом человек, которому не нужно вечно прилагать голову и руки к чему-то сверхважному, человек, который может уделять свое время и внимание дому — помогать делом и советом. Как это приятно! И как не похоже на Джона. В их жизни с Джоном все скучные, хозяйственные обязанности падали на нее, и только на нее, У Джона была его работа, и эту работу он ставил превыше всего, включая даже ее удобства. Тонино же принадлежал к обыкновенным людям, в нем не было ничего гениального — сверхчеловеческого — ни в нем самом, ни в том, чем он занимался. И насколько же с ним было легче.

Мало-помалу Мойра стала доверять ему все свои дела. В чем только он ей не помогал. Перегорели пробки—их сменил Тонино. В камине гостиной поселились шершни — он героически выкурил их серой. Но лучше всего он умел вести хозяйство. И очень экономно. Он вырос при ресторане и знал все, что только можно знать, о съестных припасах, напитках и о том, что сколько стоит. Если мясник присылал мясо не высшего сорта, Тонино шел к нему в лавку и буквально тыкал ему филеем в нос. Он заставил зеленщика сбавить грабительские цены. А с торговцем рыбой договорился, чтобы Мойре поставляли отборнейшую камбалу и кефаль. Он закупил ей вино и растительное масло — оптом, в больших оплетенных бутылях, и Мойра, которая после смерти сэра Уотни могла позволить себе пить любые нектары не дешевле «Поля Роджерса» 1911 года разлива и стряпать на импортном буйволовом жире, ликовала не меньше Тонино, когда они долго обсуждали у нее в гостиной тот замечательный факт, что удалось сэкономить фартинг на кварту и один-два шиллинга на центнер. Тонино придавал качеству и стоимости продуктов и вина огромное значение. Заполучить бутылку кьянти не за шесть лир, а за пять и девяносто чен-тезимо означало в его глазах подлинную победу, даже триумф, если оказывалось, что это кьянти трехлетней давности и содержит свыше четырнадцати процентов алкоголя. По природе Мойра не была ни скупа, ни жадна. Воспитание лишь закрепило в ней природные наклонности. Она не считала деньги, как все, кто никогда не знал в них недостатка, и ее относительное безразличие к гастрономическим радостям так и не изменилось, поскольку ей не пришлось взять на себя обязанности хозяйки, заботящейся об удовлетворении здорового аппетита или больных желудков других людей. Сэр Уотни держал опытную экономку, а выйдя замуж за Тарвина, который вообще почти не замечал, чем набивает рот, и считал, что женщине следует расходовать себя на более важные и интеллектуальные занятия, чем руководство кухней, Мойра жила по большей части в отелях, гостиницах или, на худой конец, в меблированных комнатах, где неизменно существовала на всем готовом. Тонино открыл ей мир рынка и кухни. Поначалу, все еще верная привычке думать, вслед за Джоном, что обычная жизнь—ведение дома и хозяйства не стоит внимания, она посмеивалась над серьезной озабоченностью, с какой Тонино относился к проблеме мяса и полпенса. Но прошло немного времени, и его почти религиозный пыл во всем, что касалось хозяйства, захватил и ее: ей открылось, что заниматься мясом и полпенсом очень даже интересно, что это вопросы насущные и важные—куда более насущные и важные, чем чтение Гете, который кажется тебе скучным болтуном. Заботливо опекаемые компетентнейшими душеприказчиками и юристами капиталы покойного сэра Уотни давали пять процентов ежегодного дохода, не облагаемого налогами. Но теперь, при Тонино, Мойра могла не думать о своем банковском счете. Спустившись с высоты финансового Синая, куда была до тех пор вознесена над грешной землей, она, вместе с новообретенным другом, погружалась в заботы нищеты. Они оказались необычайно интересными и увлекательными.

— Ну и цены на рыбу во Флоренции! — сказал Тонино после паузы, наступившей, когда он исчерпал свои вариации на тему белых роз. — Особенно если сравнить с тем, как дешево мы покупаем омаров в Неаполе. Безобразие!

— Безобразие! — повторила Мойра с тем же искренним возмущением, какое выразил он.

И разговор потек — бесконечно.

На следующее утро над Флоренцией расстилалось не лазурное небо, а матово-белое. Солнце не показывалось. Сверху лился рассеянный белесый свет, не дававший тени. Под мертвящим, словно рыбьим, взглядом невидимого ока природа выглядела неживой. Было очень жарко и нечем дышать в густом, ватном воздухе. Мойра проснулась с головной болью и ощущением, что ее нервы ведут какую-то свою сложную жизнь, отдельно от нее. Они были словно запертые в неволе птицы, трепещущие, вздрагивающие и верещащие при малейшей тревоге, а ее измученное, усталое тело служило им вольером. Сама того не желая, она вдруг накричала на горничную и страшно ее изругала. Пришлось — в виде компенсации—подарить ей пару чулок. Одевшись, Мойра решила сесть за письма, но испачкала пальцы чернилами о вечное перо и пришла в такую ярость, что вышвырнула его в окно. Оно ударилось о каменные плиты и разбилось вдребезги. Писать теперь было нечем. Невыносимо! Мойра смыла пятна и достала пяльцы. Но руки не слушались. К тому же она укололась. Ужасно больно! На глазах у нее выступили слезы, и она расплакалась. Рыдала и не могла остановиться. Когда минут пять спустя вернулась Ассунта, она застала ее в слезах.

—Что такое, синьора? — спросила Ассунта с душевным волнением, подогретым полученной в дар парой чулок.

Мойра замотала головой.

— Уйдите, — сказала она, всхлипывая.

Девушка не уходила.

— Уйдите, — повторила Мойра.

Что она могла ей сказать? Что наколола палец? Вот все, что случилось. Никаких других причин для слез у нее не было. И тем не менее все было причиной, решительно все.

Настоящая же причина крылась в конечном счете в погоде. Даже при самом лучшем своем самочувствии Мойра очень болезненно реагировала на приближение грозы. Ее расшатанные нервы отличались необычайной чувствительностью. И слезы, и раздражительность, и тоска, переполнявшие ее в этот ужасный день, были вызваны атмосферными условиями. Но от этого не были ни менее сильными, ни менее мучительными. День тянулся томительно долго. Под огромными черными тучами быстро сгустились сумерки, знойные, настороженные, безмолвные, — и раньше времени настала ночь. Отсветы далеких молний, вспыхивавших где-то за горизонтом, озаряли на востоке небо. В его светлевшей на мгновение, залитой серебристым туманом дали черными силуэтами вставали вершины и цепи Апеннинских гор, вставали и тут же исчезали; ничто еще не нарушало замершую в ожидании тишину. С каким-то всепроникающим предчувствием беды Мойра—она боялась грозы — сидела у окна, наблюдая, как в серебристом просторе на мгновение возникали и тут же пропадали черные вершины, возникали и пропадали. Зарницы становились все ярче, и вдруг—впервые—донесся приближающийся гул, далекий и слабый, подобный шуму моря, который слышится в раковине. Мойре стало страшно. Часы в холле пробили девять, и тут же, точно по заранее условленному сигналу, налетевший ветер тряхнул магнолию, стоящую на скрещении дорожек в саду. Ее длинные жесткие листья загремели друг о друга, словно латы. Снова хлестнула молния. При свете ее короткой белой вспышки Мойра успела разглядеть, как два погребальных кипариса согнулись и закачались, словно от приступа отчаянной боли. И вслед за тем хлынул сокрушительный ливень — казалось, прямо у Мойры над головой. Отпрянув от бешеного ледяного потока, она захлопнула окно. Сразу за кипарисами небо прочертил жуткий зигзаг белого огня. И тотчас грянул гром — словно раскололся и упал на землю массивный свод. Мойра отскочила от окна и повалилась на кровать. Закрыла лицо руками. Сквозь непрекращающийся рев дождя грохотали, многократно повторяемые эхом, раскаты грома, и снова грохотали, посылая во все стороны дробь отзвучий, неровно рассыпающуюся в ночи. Дом дрожал сверху донизу. В оконных рамах, как у старого, подпрыгивающего по булыжнику омнибуса, дребезжали стекла.

— О, боже, боже,— повторяла Мойра. Но в этом неистовом столпотворении ее голос был так же неслышен, как жалобы малых сих, так сказать, нагих и полностью сирых.

«Но это же глупо — бояться грозы! — вспомнился ей голос Джона, его весело-ободряющий, снисходительный тон.—Из тысячи шансов только один, что молния ударит в тебя... Во всяком случае, сколько бы ты ни прятала голову, это тебя не защитит...»

Как она ненавидела его: всегда логичен, всегда прав.

— О, боже! — Снова сверкнуло.— Боже, боже, боже...

И вдруг — случилось ужасное несчастье: погас свет. Сквозь смеженные веки Мойра уже не видела красноватую — словно прозрачная кровь — мглу; все было черно. Отняв от лица руки, она открыла глаза и боязливо оглядела комнату: сплошная чернота! Она пошарила у спинки кровати, нащупала выключатель, повернула раз, другой. Никакого эффекта: кругом темно, хоть глаза выколи!

— Ассунта! — позвала она.

И тут же в квадрате окна внезапно возникла картина сада на фоне лиловато-белого неба и блестящих потоков дождя.

—Ассунта! — Голос ее потонул в грохоте грома, который, казалось, ударил по самой крыше.— Ассунта, Ассунта! — Охваченная ужасом, она ринулась к двери, в темноте опрокидывая мебель. Новая вспышка осветила ручку. Мойра нажала на нее. — Ассунта!

Над черным провалом лестницы голос ее разнесся глухо, будто с того света. Над головой снова ударил гром. В спальне с грохотом распахнулось окно, зазвенело разбившееся стекло. Порыв холодного ветра взметнул ей кверху волосы. С письменного стола стайкой птиц слетела бумага и, треща крыльями, закружилась в темноте. Один листок, словно что-то живое, коснулся ее щеки и понесся дальше. Она вскрикнула. За ее спиной захлопнулась дверь. Дрожа от ужаса, Мойра помчалась вниз по лестнице, точно сам дьявол гнался за ней по пятам. В холле она столкнулась с Ассунтой и кухаркой: они шли к ней, на ходу зажигая спички.

—Ассунта, свет! — Она схватила горничную за руку. — Свет!

Вместо ответа только снова загрохотало. Когда раскат отгремел, Ассунта объяснила, что перегорели пробки, а в доме у них ни свечи. Ни единой свечи, и спичек в запасе всего один коробок.

—Но ведь мы останемся в полной темноте! — истерически крикнула Мойра.

В трех зияющих чернотой окнах холла вдруг возникли три отдельных вида — сад, исхлестанный дождем, — возникли и тут же исчезли. Старинные венецианские зеркала, внезапно блеснув, на мгновение ожили — словно приоткрылись глаза мертвеца.

— В темноте, — механически, почти как безумная, повторила Мойра.

— Аи! — вскрикнула Ассунта, роняя спичку, которая уже обжигала ей пальцы.

Из темноты снова прокатился раскат грома, показавшийся им из-за отсутствия света еще грознее и беспощаднее.

Когда в отеле зазвонил телефон, Тонино сидел в администраторской и играл в карты с сыновьями хозяина и еще одним приятелем.

— Вас просят к телефону, синьор Тонино, — позвал младший портье, заглядывая в комнату. — Дама,—добавил он, многозначительно ухмыляясь.

Приняв внушительный вид, Тонино вышел. Когда несколько минут спустя он вернулся, в левой руке он держал шляпу, а правой застегивал пуговицы на дождевом плаще.

— Извините,— сказал он,— мне придется ненадолго уйти.

— Уйти? — изумились его партнеры, не поверив своим ушам. За закрытыми окнами бушевал неистовый ливень, свирепо грохотал гром. — Куда? — спросили они. — Зачем? Да ты в своем уме?

Тонино пожал плечами, словно выйти на улицу в такую бурю ему ничего не стоило, словно это было для него привычным делом. Signora forestiera, объяснил он, злясь на них за чрезмерное любопытство; синьора Тарвин... она попросила сейчас же приехать к ней на Беллосгардо... перегорели пробки... в доме ни единой свечки... у нее нервы.

—В такую погоду!.. Ты же не монтер...—возмутились хором сыновья хозяина. С какой стати Тонино позволяет себя эксплуатировать!

Но третий молодой человек откинулся на спинку стула и рассмеялся.

— Vai, саго, vai1, — сказал он и понимающе погрозил Тонино пальцем. — Ma fatti pagare per il tuo lavoro2, — добавил он. — Пусть тебе заплатят за беспокойство. — Берто был отъявленным донжуаном, теоретиком и практиком стратегии любви, признанным экспертом по этой части. — Не упусти свой шанс.

Он загоготал, и сыновья хозяина вместе с ним. Тонино осклабился и кивнул.

По мокрым безлюдным улицам такси мчалось в каскаде брызг, подобно движущемуся фонтану. Тонино сидел в темноте, раздумывая над советом Берто. Синьора Тарвин, несомненно, была хорошенькой. Но почему-то — бог его знает почему — ему ни разу не приходило в голову, что с нею можно завести роман. Он держал себя галантно —

1 Иди, дорогой, иди (ит.).

2 Но пусть тебе заплатят за работу (ит.).

из принципа, пожалуй, и в силу привычки — но, по правде говоря, не испытывал желания добиваться успеха и, когда она не выказала готовности пойти ему навстречу, отнесся к этому равнодушно. А может быть, следовало отнестись иначе, может быть, следовало постараться? В мире Берто считалось, что долг мужчины приложить максимум усилий, чтобы не упустить ни одной женщины. Самым замечательным мужчиной считался тот, на чьем счету было наибольшее число женщин. И правда, хорошо бы, продолжал рассуждать про себя Тонино, попытаться разжечь в себе желание. Такой победой вполне можно гордиться. Тем более что она иностранка. И денег куры не клюют. Он с глубоким удовлетворением вспомнил о ее шикарном автомобиле, ее доме, слугах, столовом серебре. «Certo, — самодовольно подумал он, — mi vuol bene»1. Он нравился ей, без сомнения. Тонино задумчиво провел рукой по своему гладко выбритому лицу; мускулы под пальцами чуть пружинили. Он улыбнулся себе в темноте — наивно, откровенной улыбкой альфонса.

— Moira, — сказал он вслух. — Moira. Strano, quell nome. Piuttosto ridicolo2.

Дверь ему открыла сама Мойра. Она не отходила от окна, смотрела на улицу и ждала его, ждала.

1 Конечно... Я ей нравлюсь (ит.).

2 Мойра. Странное имя. Ужасно смешное (ит.)

— Тонино! — Она протянула к нему обе руки. Она в жизни еще никому так не радовалась.

На мгновение, пока он стоял в дверях, небо за его спиной вспыхнуло беловато-лиловым светом. Полы плаща разлетелись от ветра. Мокрый вихрь, прорвавшийся с улицы, обдал ей холодом лицо. Небо снова почернело. Тонино захлопнул дверь. Они очутились в полной темноте.

—Тонино! Какой вы молодец, что приехали! Какой молодец... Страшный грохот — казалось, наступило светопреставление—заглушил ее слова. Мойра задрожала.

—О боже!—пролепетала она и вдруг прильнула лицом к его жилетке.

Потом она плакала, а Тонино, поддерживая ее за талию, гладил ей волосы. Очередная вспышка молнии осветила диван. В наступившей затем темноте он понес ее через холл, усадил и стал целовать мокрое от слез лицо. Она затихла в его объятиях, успокоилась, как испуганный ребенок, почувствовавший себя наконец в безопасности. Тонино, не разжимая рук, продолжал целовать ее, мягко, нежно.

— Ti amo, Moira1, — шептал он. И это было правдой. Держа ее в своих объятиях, касаясь во тьме, он действительно ее любил. — Ti amo! —

1Я люблю тебя, Мойра (ит.).

Всей душой, всем сердцем! — Ti voglio un bene immenso1.

Он говорил это в упоении, с глубокой теплой нежностью, внезапно родившейся из мрака и мягких, слепых прикосновений. Она полулежала, прижавшись к нему, тяжелая, теплая, живая. Под своими руками он ощущал изгибы ее тела, его упругость, ее щеки, влажные от слез, ее рот, такой мягкий, такой податливый под его губами.

— Ti amo. Ti amo.

Он задыхался от любви: словно в самом центре его существа было пустое пространство, место, свободное для неистовой нежности, которое необходимо было заполнить и заполнить ею одной, пустота, которая всасывала ее, вбирала в себя, как жадно вбирает воду пустой сосуд. Сомлевшая, с закрытыми глазами, она лежала в его объятиях, позволяя ему заполнять собой вожделеющий вакуум его сердца, счастливая своей пассивностью, своей податливостью его нежной настойчивой страсти.

«Fatti pagare, fatti pagare»2. Слова Берто всплыли в его памяти. И из пылкого возлюбленного он сразу же превратился в опытного соблазнителя, озабоченного поддержанием своей репутации и новыми амурными победами. Fatti pagare. Тонино рискнул пустить в ход более интимные ласки. Но

1Я беспредельно люблю тебя (ит.).

2 «Пусть тебе заплатят» (ит.).

Мойра с содроганием отшатнулась, ему стало совестно, и он воздержался от дальнейших поползновений.

— Ebbene1,— спросил Берто час спустя, когда он вернулся в отель,— починил пробки?

— Починил.

— И заставил ее заплатить, что причитается? Тонино улыбнулся улыбкой опытного соблазнителя:

— Да, первый взнос уже поступил,— ответил он и тут же рассердился на себя за эти слова и на приятелей, которые встретили их смехом. Зачем он старается испортить то, что было так прекрасно? Сославшись на головную боль, он поднялся к себе. Гроза уже прошла, на ясном небе светила луна. Открыв окно, Тонино выглянул на улицу. Внизу, мимо дома, гулким чернильно-ртутным потоком текла Арно. Живыми глазами блестели лужицы. Где-то вдали, по ту сторону реки, голос Карузо пел в граммофоне: «Stretti, stretti, nell' estasi d'amor.. .2 Тонино слушал его с глубоким умилением.

На другое утро небо сияло голубизной, солнечные лучи играли на глянцевитых листьях магнолии, в воздухе не ощущалось даже дуновения ветерка. Сидя за туалетным столиком, Мойра смотре-

1 Ну хорошо... (ит.)

2 «Теснее, теснее в любовном экстазе» (ит.), неаполитанская песня из репертуара Э. Карузо.

ла в сад, и ей уже не верилось, что здесь бывают сокрушительные грозы. Но многие растения валялись сломанные на земле, а дорожки тонули в сорванных бурей лепестках и листьях. Несмотря на ласковый воздух и солнце, вчерашние ужасы были, увы, не только дурным сном. Мойра вздохнула и стала приглаживать щеткой волосы. Прямо перед ней, в кожаной рамке, красовался профиль Джона Тарвина, упоенно сосредоточенного на воображаемых опухолях. Не сводя с него глаз, Мойра машинально водила щеткой по волосам. И вдруг, нарушив ритм размеренного движения, вскочила, схватила кожаную рамку и, пройдя наискосок через всю комнату, забросила Джона Тарвина на высокий платяной шкаф — подальше с глаз долой. Вот так. Затем вернулась на прежнее место и с чувством триумфа, мешавшегося со страхом, вновь принялась приглаживать волосы щеткой.

Одевшись, она отправилась в город, где целый час провела на Лугарно1 в ювелирном магазине Сеттепасси. Когда она выходила, ее, словно какую-нибудь герцогиню или княгиню, провожали с поклонами до самой улицы.

— Нет, не эти,— сказала она вечером Тони-но, когда тот потянулся к серебряному ящичку на камине, чтобы взять сигарету.— У меня есть ваши

1 Лугарно—набережная на правом берегу реки Арно во Флоренции.

любимые — египетские. Я купила их специально для вас. — И, улыбнувшись, она положила перед ним небольшой пакет.

Тонино рассыпался в многословных благодарностях, слишком многословных, по обыкновению. Но когда, сняв бумажную обертку, обнаружил сверкающий золотом массивный портсигар, он уставился на нее в изумлении, растерянно и вопрошающе.

—Милая вещичка. Как на ваш вкус? — спросила Мойра.

— Изумительная. Но разве это... — Он замялся. — Это мне?

Мойра рассмеялась: она наслаждалась его смущением. До сих пор она ни разу не видела его таким. Напротив, он всегда владел собой, как и положено светскому молодому человеку, уверенному в себе и неуязвимому под броней своих прекрасных манер — манер южанина. Ей нравился этот элегантный панцирь. Но как забавно увидеть Тонино без него, растерянным, пунцовым, запинающимся мальчуганом. Это было забавно и мило, и как мальчуган он нравился ей нисколько не меньше, чем в роли воспитанного, знающего свет молодого человека.

—Мне?—передразнила она, смеясь.—Нравится? — Она изменила тон, став серьезной. — Я хочу, чтобы у вас осталась память о вчерашнем вечере.

Тонино взял ее руки в свои и молча поднес к губам. Она встретила его с веселой небрежностью, как-то рассеянно, словно ничего между ними не произошло, и фраза с тонким намеком на вчерашние события (он тщательно составлял ее всю дорогу в гору) так и не сошла у него с языка. Он боялся сказать что-нибудь не то, боялся обидеть ее. Но теперь лед был сломан — и сломан самой Мойрой.

— Человек не должен забывать о том хорошем, что сделал,— продолжала она, предоставив свои руки в полное его распоряжение.— Теперь, каждый раз, когда вам захочется взять сигарету, вы будете вспоминать, как добры и сердечны вы были к одной смешной глупышке.

У Тонино было достаточно времени, чтобы вновь обрести свои великолепные манеры.

—Я буду вспоминать самую прелестную, самую очаровательную...

Все еще не выпуская ее рук, он замолчал, вперив в нее красноречивый взгляд. Мойра улыбалась в ответ.

— Мойра!

И она уже была в его объятиях. Закрыв глаза, она замерла, обмякшая, безвольная, в крепком кольце его рук, прильнув к его сильному телу.

— Я люблю вас, Мойра, — сказал он шепотом.

Его дыхание тепло коснулось ее щеки.

— Ti arao.

И его губы уже впились в ее, яростно, страстно целуя. Между поцелуями в уши ей лился горячий шепот:

— Ti amo pazzamente... piccina... tesoro... amore... cuore...1

Выражаемая по-итальянски, его любовь казалась особенно сильной и глубокой. Как все, что называют на чужом, необычном языке, она приобретала налет необычности.

— Amami, Moira, amami. Mi ami un po?2—Он требовал ответа. — Немножко, Мойра? Вы любите меня? Хоть немножко?

Она открыла глаза, взглянула на него. Быстрым движением взяла его голову обеими руками, притянула к себе, поцеловала прямо в губы.

—Да,—прошептала она.—Люблю.—И мягко оттолкнула от себя.

Тонино попытался снова ее поцеловать. Но Мойра сделала отрицательный знак головой и выскользнула из его рук.

— Нет, нет, — сказала она тоном не то приказа, не то просьбы. — Не надо. Вы все испортите.

Дни шли за днями. Жаркие, в золотой дымке. Надвигалось лето. Прохладными вечерами заливались невидимые соловьи.

1 Я безумно люблю тебя... моя крошка... сокровище мое... любовь моя... сердце мое... (ит.)

2 Люби меня, Мойра, люби меня. Ты любишь меня хоть немножко? (ит.)

— L'usignuolo1,—нежно шептала самой себе Мойра, вслушиваясь в соловьиные трели. — L'usignuolo.

Даже соловьи звучали по-итальянски приятнее. Солнце зашло. Они сидели в беседке у нижнего края сада, любуясь вечерним пейзажем. Белостенные фермы и виллы, разбросанные внизу, по склону, выделялись удивительно четко и ясно на фоне омытых сумерками оливковых рощ и казались необычными и значительными. Мойра глубоко вздохнула.

— Я так счастлива,— сказала она. Тонино взял ее руки в свои.— До смешного счастлива!

Право же, думала она, действительно смешно чувствовать себя такой счастливой, не имея на то решительно никаких оснований. Джон Тарвин приучил ее считать, что счастливым человек бывает только, делая что-нибудь «интересное» (так он выразился) или общаясь со «стоящими» людьми. Тонино, слава тебе господи, не представлял собой ничего особенного. И ничего «интересного» — в том смысле, какое вкладывал в это слово Джон,— не было в их поездках по окрестностям, ни в разговорах о той или иной марке автомобилей, ни в ее попытках научить его водить машину, ни в хождении по магазинам, ни в обсуждении вопроса о том, какие новые занавески повесить в гостиной,

1 Соловей (ит.).

ни в сидении в беседке в полном молчании. Но, несмотря на все это — или благодаря всему этому, — она была счастлива, счастьем, какого не знала прежде.

—До смешного счастлива,—повторила она.

Тонино поцеловал ей руку.

— Я тоже, — сказал он.

И это были не только любезные слова. По-своему, он действительно чувствовал себя с Мойрой счастливым. Ему завидовали, видя его бок о бок с нею в шикарном желтом «лимузине». Она была хороша собой, элегантна, да еще иностранка; ему льстило появляться с нею на людях. И потом: портсигар, трость с золотой инкрустацией и агатовым набалдашником — ее подарок ему на день рождения... К тому же он действительно был увлечен ею, действительно, сам того не сознавая, влюблен. Недаром же он обнимал и ласкал ее во мраке той грозовой ночи. Что-то сохранилось от глубокой, страстной нежности, родившейся в нем в ту ночь от их теплых слепых прикосновений — сохранилось даже после того, как плотские желания, которые она возбудила, получили удовлетворение в другом месте (под умелым руководством Берто он-таки удовлетворил их, и не раз). Если бы не язвительные замечания Берто, который то и дело прохаживался насчет платонического характера его любви, все было бы превосходно.

— Alle donne, — наставительно поучал Бер-то, — piace sempre la violenza1. Женщины любят, когда их насилуют. Нет, не умеешь ты, милый мой, заниматься любовью.

И он, ссылаясь на собственный опыт, перечислял свои победы как пример для подражания. Берто видел в любви своеобразное средство мстить женщинам за их преступную, в его глазах, чистоту, пробуждая в них чувственность.

Подстрекаемый его насмешками, Тонино предпринял еще одну попытку получить с Мойры сполна за замену пробок в грозовую ночь. Но звонкая пощечина и резкий тон, которым она объявила, что порвет с ним всякие отношения, если он не будет вести себя достойно, прозвучали весьма убедительно, и Тонино больше не возобновлял свои атаки. Он только принимал грустный вид и упрекал Мойру в жестокости. Но хотя у него нет-нет да вытягивалось лицо, на самом деле он был с нею счастлив. Счастлив, как кот-мурлыка, пристроившийся у камина. Автомобиль, вилла, хорошенькая элегантная иностранка, шикарные вещи, которые она ему дарила — что еще человеку нужно? Ему оставалось только блаженно урчать.

Проходили дни и недели. Мойре хотелось одного — чтобы жизнь ее текла так всегда: веселым ясным ручейком, озаренным случайными всплес-

1 Женщины... любят грубую силу (ит.).

ками спокойного чувства, не угрожавшего ни излишней глубиной, ни бурлением, текла без водопадов, водоворотов и стремнин. Она мечтала, чтобы все оставалось именно так — чем-то вроде партии в теннис с приятным, чуть горячащим кровь партнером, — игрой в жизнь и любовь. Ах, если бы этот блаженный сет длился вечно!

Но тут вмешался Джон Тарвин, и все пошло иначе. «Еду съезд цитологов Риме тчк остановлюсь несколько дней проездом буду четверг целую Джон». Вот такая телеграмма ожидала Мойру однажды вечером, когда она вернулась домой. Она прочла текст, и ей сразу стало тяжко и тревожно. Зачем ему понадобилось приезжать? Он все испортит. Прелестный вечер был отравлен, от счастья, переполнявшего ее до краев, не осталось и следа. Даже воспоминания о подернутых синевой вершинах и золотящихся склонах теперь покрылись мраком, потускнели яркие цветы, погасли смех и разговоры, так радовавшие ее весь день. «Зачем ему понадобилось приезжать?—думала она с тоской и досадой. —Что же теперь будет? Что же будет?» Ей вдруг стало холодно, не хватало дыхания, она чувствовала себя почти больной от гнетущих вопросов.

Когда Джон увидел ее на платформе, его лицо мгновенно осветилось нежностью и обаянием во всю стосвечовую мощность.

—Дорогая!—Голос вибрировал замшевыми нотками. Он потянулся к ней; цепенея, Мойра дала себя поцеловать. Она с отвращением заметила, что ногти у него черны от грязи.

Перспектива оказаться с Джоном за обедом с глазу на глаз наводила на нее ужас, и она пригласила Тонино. К тому же она хотела познакомить с ним Джона. Держать от него в тайне дружбу с Тонино было бы равнозначно признанию, будто в их отношениях есть что-то предосудительное. А ведь ничего предосудительного нет. Пусть познакомятся именно так: естественно, самым обычным образом. Другое дело, понравится ли Тонино Джону. На этот счет Мойру одолевали сомнения. И не без основания. Узнав, что она пригласила гостя, Джон сразу же выразил недовольство. В их первый вечер — как она могла! Голос его дрожал — замша подернулась рябью. На нее излился поток чувствительных слов—пришлось выслушать. Но в конце концов, когда наступило время обеда, Джон, выключив патетику, вернулся к своей роли ученого-исследователя. Как человек широкого кругозора и сугубо интеллектуальных интересов, он с пристрастием допрашивал гостя обо всем значительном и важном, что происходит в его родной стране. Какова реальная политическая ситуация в Италии? Как действует новая система образования? Что думают итальянцы об изменениях в уголовном кодексе? Во всех этих вопросах Тонино разбирался, конечно, несравненно хуже, чем его экзаменатор. Италия, которую он знал, ограничивалась кругом его друзей и семьи, магазинами, кафе, женщинами и повседневными заботами о добывании денег. Вся та Италия исторических и других, не касавшихся его лично, событий, которую Джон вдумчиво изучал по высокоинтеллектуальным журналам, была ему совершенно неизвестна. Его ответы звучали по-детски наивно. Мойра слушала их, онемев от отчаяния.

— Что, собственно, ты находишь в этом малом? —спросил Джон, когда Тонино откланялся. — Совершенно неинтересный человек, на мой взгляд.

Мойра молчала. Наступила долгая пауза. Джон включил свою ласково-снисходительную, томную супружескую улыбку.

— Пора спать, — сказал он. — Милая. Мойра взглянула ему в глаза и увидела в них знакомое выражение, которого так боялась.

— Милая, — повторил он, что ж, и лэндсировскому псу тоже хочется амурных утех.

Он обнял ее и наклонился, чтобы поцеловать в губы. Мойра содрогнулась — беспомощная, не осмеливаясь ему возразить, не зная, как спастись от него. Он увел ее с собой.

Когда он ушел от нее, она еще долго лежала без сна, с ужасом вспоминая его ласки и чувствительные слова, и ночь поэтому, казалось, тянулась еще дольше. Наконец сон избавил ее от этой пытки.

Будучи археологом, синьор Барджони, конечно, принадлежал к «интересным» людям.

— Но мне с ним смертельно скучно, — воспротивилась Мойра, когда назавтра ее супруг предложил нанести старику визит. — Один его голос чего стоит! А эта манера говорить и говорить без умолку! А его борода! Его жена!

Джон покраснел от гнева.

— Перестань ребячиться! — рявкнул он, забывая, сколько раз восторгался ее ребячливостью, когда та не мешала его развлечениям или работе. — Как бы там ни было, — попытался он настоять на своем, — в мире нет второго такого знатока тосканского средневековья.

Однако, невзирая на тосканское средневековье, Джону пришлось отправиться к синьору Барджони одному. Час, проведенный в его обществе, бесконечно много ему дал: они беседовали о романской архитектуре и ломбардских королях. Но когда Джон собрался уходить, разговор принял несколько иной оборот; мимоходом, словно невзначай, всплыло имя Тонино. Собственно говоря, на том, чтобы оно всплыло, настаивала синьора. Блаженны неведующие, убеждал ее супруг. Но синьора Барджони любила скандальные происшествия, а как женщина пожилая, некрасивая, завистливая и злобная испытывала справедливый гнев против молодой жены и лицемерное сочувствие к, быть может, обманутому мужу. Бедный Тарвин, его грешно не предостеречь, настаивала она! И старик Барджони, корректно, ничего определенного как будто не говоря, обронил кое-какие намеки.

На обратном пути в Беллосгардо Джона не оставляли неприятные мысли. Не то чтобы он заподозрил, будто Мойра на самом деле была, или могла быть, ему неверна. Этого с ним произойти не могло. Мойре явно нравился этот малоинтересный молодой человек, но, в конце концов, даже при всей своей ребячливости, она интеллигентная женщина. Она хорошо воспитана и не наделает глупостей. Кроме того, рассуждал он, судя по вчерашней ночи, судя по всем годам их брака, у нее нет темперамента, она не знает, что такое физическое влечение, полностью лишена чувственности. Ее врожденная инфантильность служит надежной опорой внушенным ей принципам чистоплотности. В этом плане на детей как раз вполне можно положиться. А вот другое дело (это-то и беспокоило Джона Тар-вина) — житейская мудрость. Мойра, конечно, не позволит, чтобы за ней волочились, но обвести ее вокруг пальца ничего не стоит. Старик Барджони был очень сдержан и уклончив, тем не менее совершенно очевидно, что он считает этого малого проходимцем, искателем легкой поживы. Подымаясь в гору, Джон хмурился и кусал губы.

Когда он вошел в дом, Мойра и Тонино как раз занимались новыми кретоновыми чехлами, которые под их руководством натягивали на стулья в гостиной.

— Осторожно, осторожно! — командовала Мойра обойщиком.

Услышав шаги, она повернула голову, и при виде Джона словно облачко набежало на ее сияющее лицо. Все же, сделав над собой усилие, она постаралась сохранить веселое настроение.

— Иди сюда, Джон, — позвала она. — Посмотри, как смешно! Будто толстую-претолстую даму втискивают в тесное-претесное платье.

Но Джон даже не улыбнулся в ответ; его лицо сделалось маской с каменно-важным выражением. Прошествовав к стулу, с которым они возились, он резко кивнул Тонино, так же резко — обойщику и остановился, наблюдая за работой как человек посторонний, к тому же настроенный недоброжелательно. Зрелище смеющихся и болтающих между собой Мойры и Тонино вызвало в нем внезапный прилив неистового бешенства. «Отвратительная козявка. Проходимец», — подумал он, исходя яростью за своей каменной маской.

— Прелестная ткань, как по-твоему? — прощебетала Мойра.

Джон процедил что-то невнятное.

—И самая модная,—добавил Тонино.—У нас магазины — самые модные,— продолжал он, старательно подчеркивая — как все жители стран, где слишком мало ванн и слишком много памятников,— что они идут в ногу со временем.

— Да неужели? — саркастически бросил Джон.

Мойра нахмурилась.

— Ты даже представить себе не можешь, сколько Тонино мне помогает,—заявила она с теплой ноткой в голосе.

Тонино рассыпался было в бурных опровержениях — нет, нет, синьора ничем ему не обязана, — но Джон Тарвин его оборвал.

—Да-да, можно не сомневаться, помогает, — сказал он тем же саркастическим тоном, скривив губы в презрительной улыбке.

Наступило неловкое молчание. Тонино откланялся. Не успела за ним закрыться дверь, как Мойра обрушилась на мужа. Лицо ее побелело, губы дрожали.

— Как ты смеешь так говорить с человеком, которого я считаю своим другом? — спросила она сдавленным от гнева голосом.

Джон взорвался:

— Я хочу, чтобы он убрался отсюда, — ответил он, сбрасывая маску и обнажая перекошенное яростью лицо.—Хватит! Противно смотреть, когда подобный тип околачивается в доме. Проходимец. Пользуется твоей наивностью. Выжимает из тебя деньги.

— Неправда! Тонино ничего у меня не брал. И потом, откуда ты это взял?

Он пожал плечами.

— Слухом земля полнится.

— Ах вот оно что! Эти старые гадины! Так ведь? — Она ненавидела этих Барджони, ненавидела. — Да ты должен быть благодарен Тонино за то, что он помогает мне. Сам ты за все эти годы палец о палец ради меня не ударил. Ты! С твоими мерзкими опухолями и твоим замшелым Фаустом! — Ее голос клокотал от презрения. — Бросил меня на произвол судьбы. А когда нашелся другой, который просто по-человечески жалеет меня, ты его оскорбляешь. Устраиваешь сцену ревности только оттого, что я отвечаю ему обычной благодарностью.

— Никаких сцен я не устраиваю.—Джон уже успел спрятаться за маску и, загнав гнев глубоко внутрь, говорил медленно, холодно. — Просто я не хочу, чтобы тебя обирали всякие черноволосые красавчики, какой-нибудь смазливый кобелек из неапольских трущоб.

— Джон!

— Даже если это делается под видом платонической любви, — продолжал он. — Что платонической —я не сомневаюсь. Мне не нужен в доме кобель, даже играющий в платоническую любовь. — Он говорил медленно, холодно, с явным намерением уязвить ее как можно сильнее. — Сколько он успел из тебя выкачать?

Ничего не ответив, Мойра повернулась и выбежала из комнаты.

Тонино как раз спустился со склона, когда громкий призывный звук клаксона заставил его обернуться. На него почти наезжал желтый «лимузин».

— Мойра! — воскликнул он в изумлении. «Лимузин» остановился с ним рядом.

— Садитесь! — скомандовала Мойра чуть ли не грубо, будто испытывала против него раздражение.

Он повиновался.

— Куда вы едете?

— Сама не знаю. Куда глаза глядят. Едем на шоссе в Болонью. В горы.

— Но вы без шляпы, — не удержался он. — И без пальто.

Мойра только засмеялась и, включив газ, дала полную скорость.

Джон провел вечер в одиночестве. Поначалу он даже стал упрекать себя. «Зря я говорил с ней так резко», — подумал он, узнав, что Мойра куда-то срочно отбыла. Ну ничего, она вернется и, чтобы загладить грубость, он скажет ей самые нежные, самые задушевные слова. А потом, когда они помирятся, объяснит мягко, по-отечески, как опасны дурные знакомства. Уже одна мысль о том, что он ей скажет, осветила его лицо лучезарной улыбкой. Но настало время обеда, а Мойра не появлялась, и когда, прождав еще три четверти часа, он вынужден был в одиночестве поглощать перестоявшиеся суп и жаркое, настроение у него изменилось. «Ей угодно дуться, — сказал он себе, — пусть дуется». И по мере того как шло время, все больше злился. Пробило полночь. Гнев начал сменяться тревогой. Неужели с ней что-нибудь случилось? Его охватило беспокойство. Тем не менее он улегся в постель — из принципа, невзирая ни на что. Двадцать минут спустя на лестнице послышались ее шаги, хлопнула дверь в спальню. Она вернулась. Ничего не случилось. Ах, так! Жива и невредима! И его охватило еще большее раздражение против нее. Любопытно, явится ли она пожелать ему доброй ночи. Он ждал. А в это время Мойра, ничего не замечая вокруг, машинально раздевалась у себя в спальне. Она думала о том, что произошло в мире с тех пор, как она вышла из дома. Сначала был закат. Ах, какой закат! Все западные склоны — розовато-золотистые, а внизу — море синевы. Они стояли молча, любуясь. «Поцелуйте меня, Тонино», — вдруг шепнула она, и от прикосновения его губ сладостный трепет пробежал по коже. Она прильнула к нему, обвила руками его крепкое, упругое тело. У ее щеки бешено пульсировало — словно живя само по себе — его сердце. Тук, тук, тук. И эта бешено пульсирующая жизнь принадлежала уже не Тонино, который улыбался, говорил комплименты и преподносил цветы, а была проявлением таинственной и самостоятельной силы. Силы, к которой человек по имени Тонино имел какое-то—но весьма поверхностное — отношение. Ей стало жутко. Как это все таинственно и страшно! Но страшное влекло к себе, словно темная пропасть, в которую так и тянет прыгнуть. «Целуйте меня, Тонино, целуйте меня». Солнце село; горы, теперь уже не отличимые одна от другой, плоскими геометрическими фигурами врезались в небо.

— Холодно, — сказала она наконец, подрагивая. — Едем.

Они пообедали в маленьком отеле высоко в горах между двумя перевалами. Когда двинулись в обратный путь, была уже ночь. Он обнимал ее и целовал в шею, у самого затылка, где подбритые волосы кололи ему губы.

— Мы угодим из-за вас в канаву, — смеялась Мойра.

Но Тонино было не до смеха.

— Мойра, — повторял он. — Мойра. — И в голосе его слышалось страдание. — Мойра.

В конце концов она вняла его мольбам и остановила машину. Они вышли. Какая кромешная тьма была там, под каштанами!

Стоя перед зеркалом, Мойра разделась донага и посмотрела на свое отражение. Бледно-матовое тело казалось таким же, как всегда. На самом деле оно было другим, новым, только что родившимся.

А Джон все ждал свою жену, но она не приходила. «И на здоровье, — сказал он себе со злорадным раздражением, скрывавшимся под маской олимпийски спокойного и беспристрастного судьи, — пусть дуется, если угодно. Сама же себя наказывает». И, погасив свет, повернулся на бок. Спать! Утром он уехал в Рим на съезд цитологов, не простившись, — пусть знает. Но первой мыслью Мойры, когда она услышала, что он уехал, было: «Слава богу!» И тут же ей стало его жалко. Бедный Джон! Как дохлая лягушка, которую гальванизируют: дергает лапками, а все явно неживая. И в самом деле, бедняжка! Сама она купалась в счастье и могла позволить себе пожалеть Джона. Она была ему даже некоторым образом благодарна. Если бы он не приехал, если бы не вел себя так безобразно, между ней и Тонино ничего бы не произошло. Бедный Джон. Впрочем, он все равно неисправим.

Один блаженный день сменялся другим. Правда, жизнь Мойры не текла уже прозрачным мелким ручейком, как до приезда Джона. Она стала бурной, со стремнинами и глубинами. И любовь не была уже партией в теннис с приятным партнером; она стала неистовой, всепоглощающей и даже вызывала в ней ужас. Мойра буквально помешалась на Тонино. Он мерещился ей день и ночь — его лицо, белые зубы и черные волосы, его руки, ноги, тело. Ей хотелось все время быть с ним, чувствовать его близость, касаться его. Она могла часами разбирать его волосы — гладить, взъерошивать, укладывать самым фантастическим образом, то подымая вверх, как у китайского болванчика, то расчесывая прямыми прядями на все стороны, то скручивая в локоны, похожие на рога. И если ей удавалось сделать ему особенно смешную прическу, она хлопала в ладони и заливалась безудержным смехом. Хохотала, хохотала, пока слезы не катились по щекам.

— Ох, если бы ты себя видел! — заливалась она.

Обиженный ее смехом, Тонино выражал негодование: «Играешь со мной, как с куклой!» — и лицо его принимало забавное выражение оскорбленного достоинства. Смех мгновенно замирал у нее на губах, и с серьезностью — суровой, почти свирепой — она придвигалась к нему и целовала, молча, страстно, бесконечное число раз.

Даже отсутствуя, он все равно неотлучно был с нею — словно больная совесть. Оставаясь одна, она беспрестанно думала о Тонино. Иногда желание видеть его причиняло такую невыносимую боль, что у нее уже не хватало сил терпеть. Преступая все его запреты, нарушая все свои обещания, она звонила ему, умоляя приехать, или мчалась в «лимузине» по городу, разыскивая его. Однажды, чуть ли не в полночь, Тонино вызвали из комнаты, которую он занимал в отеле,— его спрашивает дама. Спустившись, он увидел Мойру, сидевшую в своем «лимузине».

— Я ничего не могла поделать с собой, просто не могла,— плакала она, оправдываясь перед ним, пытаясь смягчить его гнев.

Но Тонино не желал проявлять милосердие. Заявиться сюда в середине ночи! Какое безумие, какой скандал! Она сидела и слушала, бледная, с трясущимися губами, с глазами, полными слез. Наконец он замолчал.

— Если бы ты только знал, Тонино,— прошептала она.— Если бы ты только знал...— Она взяла его руку и униженно поцеловала.

Услышав добрые вести, Берто (Тонино с гордостью все тут же ему рассказал) полюбопытствовал, такая ли эта signora f orestiera ледышка, какими, по общеизвестному приговору, слывут все уроженки Севера.

— Macche!1 — запротестовал Тонино с жаром. Ничего подобного. И оба молодых донжуана еще долго обсуждали вопрос о женской пылкости, обсуждали во всех технических подробностях и с профессиональным знанием дела.

Восторги Тонино не носили столь экстравагантного характера, как у Мойры. Что до него, то наслаждения подобного рода были ему не внове. Удовлетворив свою страсть, Мойра нисколько не остыла — напротив, так как чувство удовлетворения было для нее открытием, более того, откровением, страсть ее только разгорелась. Но то, что вызвало у нее прилив любви, для Тонино послужило причиной спада. Он получил то, что хотел; рож-

1 Ничего подобного! (ит.)

денное ночами, подогретое постоянными касаниями желание (приглушаемое время от времени донжуанскими набегами вместе с Берто) было утолено. Из вожделенной и недосягаемой Мойра превратилась в доступную и привычную. Уступив ему, она опустилась до уровня всех других женщин, с которыми он сходился; она стала просто очередным номером в списке его донжуанских побед.

В его отношении к ней произошла перемена. От установившейся между ними близости галантность его начала таять; он уже держался с нею по-супружески небрежно.

— Ebbene, tesoro1, — говорил он добродушно-будничным тоном после очередного отсутствия и похлопывал ее по спине и плечу, как хлопают лошадь. Он не мешал ей суетиться и бегать по собственным делам и даже по его. Мойра блаженствовала, услуживая ему. В ее любви, во всяком случае? в одном из аспектов этой любви, было что-то униженное. Ее привязанность к нему напоминала собачью. Тонино устраивало это обожание постольку, поскольку она исполняла любые его желания, соглашалась с его мнениями и осыпала подарками.

—Нет, нет, не надо, дорогая, ну зачем... — говорил он, отказываясь всякий раз, когда она что-то ему вручала.

1 Ну хорошо, сокровище (ит.).

Тем не менее он взял и перламутровую булавку для галстука, и пару финифтиевых запонок с бриллиантами, и карманные часы с цепочкой из золота и платины. Но привязанность Мойры имела и другие грани. В любви надо платить той же монетой: сколько дают, столько же требуют взамен. Мойра требовала многого: его сердца, его постоянного присутствия, ласки, откровенности, его времени, его верности. Униженно обожая его, она была его тираном. Он не знал, куда деваться от ее любви. Эта чрезмерная любовь донимала и злила его. Всезнающий Берто, с которым он делился своими горестями, посоветовал ему вести себя с ней построже. Женщинам, заявил он, надо указывать их место — и чтоб без разговоров. Они только сильнее любят, если их чуть-чуть поприжать.

Тонино последовал его совету и, сославшись на занятость — работа, светские обязанности, — сократил число своих посещений. Хорошо, когда на тебе не виснут! Встревоженная Мойра преподнесла ему янтарный мундштук. Он сначала отказывался, потом взял, но не стал взамен чаще дарить ее своим обществом. Набор бриллиантовых запонок также не оказал должного воздействия. Тонино уклончиво и напыщенно толковал о своем будущем, о необходимости неустанно трудиться, выходило, что по этой причине он никак не мог бывать у нее чаще, чем бывал. Однажды — он зашел днем — у нее чуть было не сорвалось с языка, что его будущее — в ней: она даст ему все, что он пожелает, если только... Но в памяти всплыли язвительные слова, брошенные Джоном, и она промолчала. Ей сделалось страшно — а вдруг он, не задумываясь, примет ее предложение.

— Останься со мной на вечер, — попросила она, обвив его шею руками.

Он дал ей поцеловать себя.

— Мне и самому жаль, но не могу, — сказал он, лицемеря. — Меня ждет важное дело.

Его ждало важное дело: играть с Берто на бильярде.

Мойра молча взглянула на него и, сняв руки с его плеч, отвернулась. В его глазах она увидела выражение такой скуки, что ее охватил ужас.

Наступило лето; весело сияло солнце, но на душе у Мойры было нерадостно. Дни проходили мучительно, возбуждение сменялось апатией. Нервы, вновь не подчиняясь ей, зажили собственной жизнью. Без видимых причин и против собственной воли, она вдруг, не владея собой, впадала в ярость, начинала рыдать или хохотать. Когда приходил Тонино, она, несмотря на все принятые решения, встречала его злобным раздражением или истерическими слезами. «Ну почему я такая?—спрашивала она себя в отчаянии. — Почему говорю ему гадости? Я же делаю все, чтобы он возненавидел меня!» Но когда он приходил в следующий раз, она вела себя точно так же. Казалось, в нее вселился дьявол.

И больна была не только ее душа. Стоило ей быстро подняться по лестнице, как на мгновение останавливалось сердце, в глазах все кружилось и темнело. Редкий день не болела голова, пропал аппетит, желудок отказывался переваривать то, что она ела. На ее худом, болезненно-желтом лице остались одни огромные глаза. Глядясь в зеркало, она приходила в ужас — страшная, старая, омерзительная! «Неудивительно, что я стала ему противна»,—думал она и часами предавалась мыслям о том, какой стала физически отталкивающей, как гадко на нее смотреть, касаться ее тела и как дыхание ее отравляет воздух. Эти мысли, невыразимо мучительные и унизительные, завладели ею целиком.

— Questa donna!1—жаловался Тонино, вздыхая, после каждого свидания с ней. Почему же он не бросал ее? Берто решительно требовал строгих мер. Тонино объяснял, что у него не хватает духу: бедняжка не перенесет такого горя. Но ему также доставляло удовольствие вкусно пообедать, прокатиться в роскошном автомобиле, добавить дорогостоящие вещицы к своему гардеробу. Он удовлетворялся жалобами и ролью мученика. Но однажды вечером его давний приятель, Карло Ме-нарди, познакомил его со своей сестрой. После чего Тонино стал нести мученический крест с еще меньшим терпением. Луизе Менарди было всего

1 Что за женщина! (ит.)

семнадцать лет—свежая, здоровая, обольстительно хорошенькая девчонка с быстрыми черными глазками, которые чего только не выражали, и задорным язычком. Число деловых свиданий, на которые спешил Тонино, резко возросло. Мойра получила полную возможность в одиночестве предаваться мыслям о том, как она омерзительна.

И вдруг в поведении Тонино совершился еще один поворот. Он снова стал усердно нежен, предупредителен и мил. Вместо того чтобы, все более и более ожесточаясь, встречать ее слезы равнодушным пожатием плеч, вместо того чтобы отвечать на злобную истерику приливом злости, он проявлял терпение, держался с любовной и бережной мягкостью. Мало-помалу, как бы заражаясь его душевным состоянием, Мойра тоже стала любящей и мягкой. Через силу, почти против воли — ибо обуявший ее дьявол всячески вредил ее здоровью и счастью — она снова увидела свет.

«Дорогой мой сын! — писал Вазари-отец в своем высокопарном, внушавшем тревогу письме. — Не мне малодушно жаловаться на судьбу: вся моя жизнь была воплощением Веры и непреклонной Воли. Но бывают удары, от которых колеблются даже самые стойкие, которые...» Излияния в том же роде и стиле тянулись на много страниц. Сквозь фигуры красноречия просвечивал тот прискорбный факт, что папенька Тонино уже довольно давно играл на неаполитанской бирже, и играл несчастливо. Первого числа следующего месяца ему надлежало выплатить сумму, которая на пятьдесят тысяч франков превышала все, что он мог реализовать. Мечте о гранд-отеле «Риц-Карлтон», увы, не суждено было сбыться. Не исключено что придется даже продавать ресторан. Не может ли Тонино что-нибудь предпринять?

— Неужели? — спрашивала Мойра, вздыхая от счастья. — Как чудесно! Даже не верится!

Она лежала в его объятиях. Тонино целовал ее глаза и говорил слова любви. Луна еще не взошла; темно-синее небо было густо усеяно созвездиями и — словно образуя вторую вселенную, только с рассыпанными в безумном хаосе огоньками — среди оливковых деревьев мерцали, то вспыхивая, то затухая, бесчисленные светлячки.

—Любимая, — говорил вслух Тонино, соображая про себя, стоит ли сейчас потолковать о деле. — Piccina mia1.

В итоге он все же решил отложить разговор на день-другой. Через день-другой, рассчитывал он, она ни в чем не сможет ему отказать.

Расчет оказался верен. Она дала ему деньги не только не раздумывая, а с большой охотой, даже с радостью. Сопротивлялся скорее он — принимая. На глазах у него выступили слезы, когда он брал из ее рук чек, и эти слезы были вызваны искренним чувством.

1 Сокровище мое (ит.).

—Ты ангел, — говорил он, и голос у него дрожал. — Ты спасла нас всех.

Мойра, не скрываясь, плакала, целуя его. Как только мог Джон сказать про Тонино такие слова? Она плакала от счастья. Вместе с чеком она вручила ему пару головных щеток, отделанных серебром — чтобы показать: деньги их отношений никак не касаются. Тонино оценил деликатность ее намека; он был растроган.

— Ты слишком ко мне добра, дорогая, — повторял он. — Слишком добра.

В нем говорила совесть.

— Поедем завтра кататься надолго, — предложила она.

Тонино уже раньше условился с Луизой и Карло отправиться в Прато. Но сейчас он так расчувствовался, что чуть было не согласился пожертвовать Луизой.

— Поедем,— начал он, но тут же передумал.

С Мойрой он, в конце концов, может прокатиться в любой день. А вот совершить увеселительную поездку с Луизой случай выпадает нечасто. Ударив себя по лбу, он изобразил на лице отчаяние. — Ах, что я говорю! — воскликнул он. — Завтра мы ждем из Милана директора гостиничного треста.

— И тебе непременно надо его встречать?

— Увы!

Как досадно. Как это досадно, Мойра в полной мере осознала только на следующий день. Никогда еще она не чувствовала себя такой одинокой, не испытывала такой отчаянной потребности в его присутствии и ласках. И поскольку потребность эта оставалась неудовлетворенной, ею овладело нестерпимое беспокойство. В надежде как-то развеять одиночество и тоску, которые не отпускали ее ни в доме, ни в саду, ни в окрестностях, она села в «лимузин» и помчалась по шоссе, сама не зная куда. Час спустя она очутилась в Пистойе; в Пистойе было так же гадко, как и повсюду, и она повернула домой. В Прато1 шла ярмарка. По дороге двигалась тьма народу, в воздухе висело облако пыли, слышался рев медных труб. На поле у городской заставы, блестя на солнце, крутились карусели. Заартачившаяся лошадь задерживала движение. Остановив «лимузин», Мойра рассматривала толпу, качели, гигантские шаги — рассматривала враждебно, брезгливо. Гадость! И вдруг на ближайших каруселях она увидела Тонино, сидящего на лебеде, а перед ним между белыми крыльями и выгнутой шеей деревянной птицы сидела девушка в розовом муслиновом платье. Подымаясь и опускаясь в своем движении по кругу, лебедь уплыл из виду. «Ох, бедный папка, бедный папка, опять остался ты ни с чем», — играла музыка. Лебедь показался

1 Прато — город в 20 км от Флоренции. Расстояние между ним и Пистойей, другим старинным городком на дороге Флоренция — Пиза, — 17 км.

вновь. Девушка в розовом, улыбаясь, смотрела через плечо. Она была очень молода, смазлива, сияла и цвела здоровьем. У Тонино шевелились губы, но за плотной стеной шума Мойре было неслышно, о чем он говорил. Все, что она улавливала: девушка смеялась, и ее смех звучал для Мойры как взрыв молодой чувственности. Тонино протянул руку и взял ее за голый шоколадный локоть. Покачивающейся планетой лебедь снова уплыл из виду. Тем временем лошадь успокоили, движение возобновилось. За спиной Мойры надрывался гудок. Но она не шевельнулась. Что-то в глубине ее души настоятельно требовало повторять и длить эту муку. Ту! Ту! Ту! Мойра даже не обернулась. Подымаясь и опускаясь, лебедь вновь выплыл из затмения. На этот раз Тонино заметил ее. Взгляды их встретились. Смех мгновенно сошел с его лица.

— Porco madonna!1 — заорал у нее за спиной разъяренный голос. — Да поедете вы, наконец?

Мойра дала газ, и автомобиль ринулся по пыльной дороге.

Чек шел почтой, и у Мойры, соображал Тонино, оставалось достаточно времени, чтобы его аннулировать.

— А вы все молчите, — говорила, подзадоривая его, Луиза. Они возвращались во Флоренцию. Ее братец занимал место впереди, за рулем;

1 Здесь: грубое итальянское ругательство.

на затылке у него глаз не было. Но Тонино сидел рядом с ней чурбан чурбаном. — Ну что это вы все молчите?

Он поднял на нее глаза, но лицо его оставалось серьезным, совершенно невосприимчивым к ее явным и недвусмысленным заигрываниям. Он вздохнул и, сделав над собой усилие, с трудом выжал на губах улыбку. Ее рука лежала на коленях, ладонью вверх, всем своим сиротливым видом призывая его заняться ею. Послушно делая то, что от него ожидалось, Тонино взял ее руку в свои.

В половине седьмого он уже прислонял к стене у входа на виллу Мойры взятый у кого-то на время мотоцикл. Чувствуя себя подобно человеку, которому предстоит опасная операция, он нажал кнопку звонка.

Мойра лежала на постели, лежала с тех пор, как вернулась — одетая, в пыльнике, не сняв даже уличных туфель. С напускной игривой приподнятостью, как ни в чем не бывало, почти развязно, в комнату вошел Тонино.

— Полеживаем, — сказал он, выражая своим тоном встревоженность и вместе с тем удивление. — Голова разболелась?

Его слова, пошлые и неуместные, были встречены многозначительным молчанием. С упавшим сердцем он присел на краешек кровати и провел рукой по ее колену. Мойра не шелохнулась. Она лежала, отвернувшись от него, чужая и неподвижная.

— Что с тобой, дорогая? — Он ласково похлопал ее по спине. — Неужели ты расстроилась из-за моей поездки в Прато? — продолжал он с наигранным удивлением человека, уверенного, что ему ответят: «Нет, что ты».

Она по-прежнему не раскрывала рта. Это молчание было, пожалуй, хуже слез и криков, которые он ожидал. Ни на что не надеясь и понимая всю бесполезность своих усилий, он продолжал толковать ей о Карло Менарди, старом приятеле, который заехал к нему на своем автомобиле, и так как директор гостиничного треста — совершенно неожиданно — отбыл сразу после ланча, а ему, Тонино, подумалось, что Мойры наверняка нет дома, он в конце концов дал себя уговорить и отправился с Карло и его спутниками. Разумеется, знай он, что она дома, он бы, ей-богу, непременно ее пригласил. Для него лично ее общество совершенно изменило бы всю поездку.

Его голос звучал нежно, вкрадчиво, виновато. «Черноволосый кобелек из неапольских трущоб». Слова Джона всплыли в памяти. Значит, он никогда ее не любил, и нужна ему была не она, а ее деньги. Та, другая... Перед глазами возникло розовое платье, чуть светлее по тону гладкой загорелой кожи, рука Тонино на голом шоколадном локотке, блеск глаз и приоткрывшихся в улыбке зубов. А он все говорил и говорил, нежно, вкрадчиво; даже сам этот голос был лжив.

— Уйди, — сказала она наконец, не глядя на него.

— Но, дорогая...

Склонившись к ней, он попытался—хотя она лежала к нему спиной—поцеловать ее в щеку. Повернувшись, Мойра изо всех сил ударила его по лицу.

— Ах ты дрянь! — вскричал он, рассвирепев от боли. Вынув носовой платок, он приложил его к кровоточащей губе.—Хорошо же.—Голос его дрожал от ярости.—Хочешь, чтобы я ушел? Уйду. С удовольствием.

Тяжело ступая, он вышел. Дверь за ним захлопнулась.

А может быть, вдруг подумала Мойра, прислушиваясь к звуку спускавшихся по лестнице шагов,— может быть, она неверно о нем судит? Мойра приподнялась, села; на желтом стеганом покрывале алело пятнышко — капля его крови. Она его ударила!

— Тонино! — позвала она, но никто не откликнулся.— Тонино!

Не переставая звать его, она бросилась вниз по лестнице, промчалась через холл, выбежала на улицу и только успела увидеть, как он на мотоцикле выезжает из ворот. Он правил одной рукой, другой все еще прижимая платок к губам.

— Тонино! Тонино!

Но он не слышал ее или не хотел слышать. Мотоцикл скрылся из виду. И потому что он уехал, и потому что так ужасно на нее рассердился, и потому что губа у него была рассечена, Мойра вдруг убедилась, что напрасно подозревала его и сама перед ним виновата. В состоянии непереносимого, неуправляемого возбуждения она вбежала в гараж. Ей надо во что бы то ни стало догнать его, попросить прощения, убедить вернуться. Она завела мотор и села за руль.

«Когда-нибудь, — посулил ей однажды Джон, — тебя занесет за край дороги. Будь осторожнее. Здесь опасный виток».

Выехав из гаража, Мойра, как всегда, круто повернула руль и в своем нетерпении поскорее увидеть Тонино одновременно прибавила скорость. Пророчество Джона сбылось. Лимузин вынесло на самый край дороги; сухая земля под правыми колесами начала крошиться и осыпаться. Сильно накренившись, автомобиль секунду-другую покачался, словно балансируя, и стал падать. Если бы не горный дуб, росший футом ниже по склону, машина скатилась бы вниз и разбилась. Но дерево преградило ей путь и, упершись как-то косо, боком, в нижнюю часть ствола, она остановилась. Перепуганная, но невредимая Мойра выбралась через борт на землю.

— Ассунта! Джованни!

Прибежали служанки, примчался садовник. Когда они увидели, что произошло, поднялся невероятный шум: охи, ахи, расспросы, комментарии.

— Неужели вы не можете поднять его на дорогу? — наступала Мойра на садовника: ей необходимо было, совершенно необходимо сейчас же увидеться с Тонино.

Джованни покачал головой. Для этого потребуется, самое малое, четверо мужчин, лебедка и пара лошадей.

— Тогда вызовите мне такси, — приказала она Ассунте и поспешила в дом. Еще минута среди этой раскудахтавшейся прислуги, и она заорет во весь голос. Ее нервы снова вышли из повиновения; сжав кулаки, она пыталась с ними справиться.

Поднявшись к себе, Мойра села перед зеркалом и стала методически и тщательно (чтобы унять расходившиеся нервы) приводить в порядок лицо. Подрумянила бледные щеки, подкрасила губы, напудрилась. «Мне нужно прилично выглядеть», — думала она, надевая самую элегантную шляпку. Когда же наконец придет такси? Она, как могла, старалась справиться с охватившим ее нетерпением. «Кошелек, — вспомнила она. — Мне понадобятся деньги заплатить за такси». Она была довольна собой: какая предусмотрительность, какая трезвая практичность, несмотря на разыгравшиеся нервы! «Да, конечно, надо взять кошелек».

Но где же он? Мойра твердо помнила, что, вернувшись из поездки, бросила кошелек на постель. Но там его не было. Она пошарила под подушкой, сняла покрывало. Может быть, он скатился на пол? Она заглянула под кровать. Кошелька не было. А что если она положила его в другое место? Все возможно. Но его не было ни на туалетном столике, ни на каминной полке, ни на других полках, ни в ящиках платяного шкафа. Где же он? Где? Где? И вдруг ее пронзила ужасная мысль. Тонино... Неужели? Прошло несколько секунд. Подозрение превратилось в уверенность. Какой ужас! Еще и вор... Слова Джона «черноволосый кобелек из неаполь-ских трущоб, кобелек из трущоб...» отдавались в мозгу. Еще и вор. Сумочка была из золотой плетенки, в ней лежало четыре тысячи с лишком лир. Вор, вор... Ноги приросли к полу, она стояла напряженная, окаменевшая, с остановившимися глазами. И вдруг словно что-то в ней сломалось, оборвалось внутри. Она закричала в голос, как от внезапной непереносимой боли.

Звук выстрела заставил их всех примчаться наверх. Они нашли ее лежащей поперек постели; она еще дышала. Но когда приехал вызванный из города доктор, Мойра была уже мертва. Убрать и уложить тело на кровати, стоящей на ее обычном месте, в алькове, оказалось затруднительно. Когда стали ее выдвигать, раздался резкий металлический звук: что-то твердое стукнулось об пол. Ас-сунта нагнулась посмотреть, что упало.

— Это ее кошелек, — сказала она. — Завалился, наверно, между кроватью и стенкой.

МОНОКЛЬ

Гостиная была на втором этаже. Неясный гул многих голосов плыл по лестнице, словно грохот далекого поезда. Грегори снял пальто и отдал его горничной.

—Не беспокойтесь, не надо меня провожать, — сказал он. — Я знаю дорогу.

Всегда такой любезный. И все же слуги почему-то никогда ничего для него не делали. Они презирали и не любили его.

— Не утруждайтесь, — настаивал он.

Горничная, молодая, с румянцем во всю щеку и золотистыми волосами, посмотрела на него, как ему показалось, с молчаливым презрением и отошла. По всей вероятности, подумал он, она и не собиралась провожать его. Он почувствовал себя униженным — в который раз.

Зеркало висело у лестницы. Он всмотрелся в свое отражение, пригладил волосы, поправил гал-

стук. Лицо гладкое и овальное, правильной формы, волосы светлые, рот очень маленький и верхняя губа бантиком. Лицо помощника приходского священника. В душе он считал себя красивым, и его всегда удивляло, что другие не разделяют этого мнения.

Грегори поднимался по ступенькам, протирая на ходу монокль. Гул нарастал. С площадки, где лестница поворачивала, он увидел распахнутую дверь гостиной. Сначала открылась лишь верхняя четверть высокого дверного проема и часть потолка за ним. Но с каждым шагом он видел все больше: полоску стены под карнизом, картину, головы людей, их туловища, ноги. На предпоследней ступеньке Грегори вставил в глаз монокль и вложил в карман платок. Расправив плечи, он твердым шагом вошел в гостиную —почти с военной выправкой,—теша себя надеждой, подумал он. Хозяйка стояла у окна, в другом конце комнаты. Он двинулся к ней, изобразив на лице заученную приветственную улыбку, хотя она его еще не увидела. В комнате, переполненной людьми, было жарко, висел густой табачный дым. Шум стоял почти осязаемый: Грегори казалось, что он с усилием пробивается сквозь какую-то плотную субстанцию. Погруженный по горло, он преодолевал этот шум вброд, неся над потоком и оберегая, как драгоценность, свою улыбку. Он донес ее в целости и сохранности до хозяйки.

— Добрый вечер, Гермиона!

—А, Грегори! Как очаровательно! Добрый вечер!

—Я в восхищении от вашего платья,—сказал Грегори, добросовестно следуя совету своего друга, удачам которого он завидовал и который рекомендовал ему не скупиться на комплименты, пусть и явно неискренние. Да если на то пошло, платье сшито не так уж плохо. Но, конечно, бедная милая Гермиона ухитряется испортить все, что надевает. Просто чудовищно нелепа и безобразна—причем, как всегда казалось Грегори, нарочно. — Очень милое, — сказал он своим довольно высоким голосом.

Гермиона довольно улыбнулась.

—Я так рада,—начала она, однако ей не удалось закончить: громкий гнусоватый голос перебил ее.

— Остерегайтесь великана Полифема, остерегайтесь великана Полифема, — пропел он фразу из «Ациса и Галатеи».

Грегори покраснел. Большая ладонь хлопнула его пониже лопаток. Раздался гулкий удар, словно шлепнули по спине охотничью собаку.

— Ну-с, Полифем! — голос уже не пел, а просто говорил. — Ну-с, Полифем, как поживаете?

— Очень хорошо, спасибо, — ответил Грегори, не оборачиваясь. Ну, конечно, этот пьяный южноафриканский хам, Пакстон! — Очень хорошо, спасибо, Силен1, — добавил он. Пакстон звал его

1 Силен — воспитатель и спутник Диониса (греч. миф.). Древние представляли его в виде постоянно пьяного, веселого старика.

Полифемом из-за монокля: Полифем — циклоп с единственным огромным, как колесо, глазом. Мифологическое око за око и зуб за зуб. В будущем он всегда будет называть Пакстона Силеном.

— Браво!—заорал Пакстон. Грегори качнулся и едва не задохнулся от нового, еще более крепкого шлепка. — Вечер что надо, а, Гермиона? Жутко культурный. Не каждый день хозяйка может слышать, как ее гости швыряют друг в друга греко-римские остроты. Поздравляю вас, Гермиона. — Он обнял ее за талию. — Поздравляю вас с нами!

Гермиона высвободилась из его объятий.

— Уймитесь, Пакстон, — раздраженно сказала она.

Пакстон театрально захохотал.

— Ха-ха! — Смех злодея из дешевой мелодрамы. И не только смех был театральным: весь он представлял собой пародию на трагика старых времен. Орлиный профиль, глубоко посаженные глаза, черные, довольно длинные волосы — все это было очень характерным. —Тысяча извинений!—говорил он с иронической вежливостью. — Бедный выходец из колоний забывается. Пьяный и невоспитанный грубиян.

— Идиот! — сказала Гермиона и отошла. Грегори сделал попытку последовать за ней, но Пакстон схватил его за рукав.

— Скажите мне, — полюбопытствовал он с искренним видом, — почему вы носите монокль, Полифем?

— Ну, если вас это действительно интересует, — холодно ответил Грегори, — по той простой причине, что у меня близорукость и астигматизм— но одного только левого глаза.

— Близорукость? Астигматизм? — повторил Пакстон с притворным изумлением. — Близорукость и астигматизм? Прости меня, господи! А я-то думал, что вы хотите выглядеть, как опереточный герцог.

Смех Грегори должен был произвести впечатление искреннего и веселого изумления. Неужели такое могло прийти кому-то в голову? Невероятно! Смешно! Однако в его смехе проскользнула нотка замешательства и досады. Потому что в действительности Пакстон был дьявольски близок к истине. Болезненно чувствуя себя ничтожным, провинциальным, недостаточно высокомерным, чтобы добиться успеха, он воспользовался диагнозом окулиста как предлогом для того, чтобы придать себе более щеголеватый, дерзкий и внушительный вид. Тщетно! Монокль нисколько не прибавил ему уверенности: все равно он никогда не чувствовал себя непринужденно. Люди с моноклями, решил он, как поэты: ими рождаются, а не становятся. Выйдя из Кембриджа, он не перестал быть гимназическим мальчиком из средней части Англии. Начитанный, со склонностями к литературе, Грегори всегда ощущал себя наследником богатого обувного фабриканта. Он не мог привыкнуть к своему моноклю. Большей частью, несмотря на рекомендации окулиста, стеклышко висело на конце шнурка, покачиваясь, как маятник, при ходьбе и попадая в суп и чай, мармелад и масло, когда он ел. И только иногда, в особенно благоприятных обстоятельствах, Грегори вставлял его в глаз. Еще реже он оставлял его там дольше, чем на несколько минут, даже секунд, затем поднимал бровь и снова давал ему упасть. А как редко обстоятельства бывали благоприятными для монокля Грегори! То его окружала слишком ничтожная публика, то слишком изысканная. Носить монокль в присутствии бедных, несчастных, неграмотных — значит слишком явно напоминать им об их уделе. Более того, бедные и неграмотные имеют весьма достойное осуждения обыкновение высмеивать подобные символы принадлежности к высшей касте. Грегори не был неуязвим для насмешек, ему не хватало аристократической уверенности в себе, врожденной способности не замечать никого вокруг, столь естественной для людей с моноклями. Он не умел не замечать бедных или, если общения избежать было совершенно невозможно, обходиться с ними как с инструментами или домашними животными. Он слишком много видел их в те дни, когда его отец был еще жив и пытался развить в нем практический интерес к делу. И от все той же неуверенности он очень осторожно выбирал моменты, чтобы вставить в глаз монокль в присутствии богатых: он просто никогда не знал определенно, имеет ли он на это право. Среди носителей моноклей он чувствовал себя выскочкой. Наконец, были еще интеллектуалы. Их компания также оказывалась неподходящей для его стеклянного глаза. Вставив его, как можно говорить о серьезных предметах? Моцарт, — можно бы сказать, например, — Моцарт столь чист, столь духовно прекрасен... Но немыслимо произнести эти слова с кружочком стекла, ввинченным в вашу левую глазную впадину. Нет, обстановка очень редко благоприятствовала ношению монокля. И все же иногда обстоятельства бывали милостивы к нему. Как, например, на полубогемных вечерах у Гермионы. Но он не подумал о Пакстоне.

Грегори продолжал смеяться изумленно и весело. И словно бы случайно монокль выпал из глаза.

— О, вставьте его обратно, — закричал Пак-стон, —вставьте его обратно, умоляю вас!—И, схватив стеклышко, болтавшееся у живота Грегори, он сам попытался вернуть его на место.

Грегори отступил. Одной рукой он отталкивал своего мучителя, другой пытался выхватить из его пальцев монокль. Пакстон не отпускал его.

— Умоляю вас! — повторял Пакстон.

— Отдайте его мне сейчас же! — сказал Грегори с яростью, но негромко, чтобы люди не оглянулись и не увидели, из-за какой нелепицы разгорелась ссора. Никогда еще его столь возмутительно не ставили в глупое положение.

Пакстон наконец уступил.

— Простите меня, — сказал он с притворным раскаянием. — Простите бедного алкоголика из колоний, который не знает, что можно в благородном обществе, а чего нельзя. Вы должны помнить, что я просто выпивоха, просто бедный работяга алкоголик. Вы знаете эти бланки, которые дают заполнять, когда регистрируешься во французских гостиницах? Имя, дата рождения и так далее? Знаете?

Грегори с достоинством кивнул.

— Там вот, когда доходит до профессии, то я всегда пишу: ivrogne1. Это, конечно, если я достаточно трезв, чтобы помнить это французское слово. А если я совсем хорош, то просто пикту: алкоголик. Они все теперь знают по-английски.

— Вот как! — холодно сказал Грегори.

— Это отличная профессия, — доверительным тоном сказал Пакстон. — Она позволяет делать все, что хочешь, — любую глупость, которая придет в голову. Обнять любую женщину, какую захочется, говорить ей самые чудовищные, немыслимые дерзости, оскорблять мужчин, смеяться людям в лицо — все позволено бедному алкоголику, особенно если он всего лишь бедолага из колоний и не знает ничего другого. Verb, sap.2 Воспользуй-

1 Пьяница (фр).

2 Сказанного для понимающего достаточно (лат.).

тесь моим советом, старина. Бросьте монокль. От него пользы ни черта. Станьте выпивохой — это намного забавнее. Кстати, мне пора пойти и раздобыть еще чего-нибудь выпить. А то я уже трезвею.

Он исчез в толпе. Почувствовав облегчение, Грегори стал оглядываться в поисках знакомых лиц. Одновременно он протирал монокль, воспользовался случаем, чтобы отереть лоб, потом вставил монокль в глаз.

— Извините, позвольте пройти! — он ловко протиснулся между двумя близко стоящими стульями, проскользнул, как слизень («Извините, позвольте пройти!») между почти соприкасавшимися спинами группами гостей. — Извините, позвольте пройти! — Он увидел знакомых у камина. Рэнсом, Мэри Хейг, мисс Кампердаун. Он включился в их беседу: они говорили о миссис Мандрагор.

Все старые надоевшие анекдоты об известной охотнице за знаменитостями повторялись вновь. Он сам рассказал два-три, сопровождая их соответствующей мимикой, отточенной от повторения по крайней мере сотню раз. В самом интересном месте, когда Грегори состроил гримасу и сделал тщательно отработанный жест, он вдруг увидел себя со стороны — гримасничающего, вдруг услышал переливы своего голоса, наизусть повторяющего старые фразы. Зачем только ходить на приемы, для чего? Всегда все те же опостылевшие лица, те же скучные сплетни и те же собственные фокусы, предназначенные для гостиной. Каждый раз. Но он продолжал ухмыляться, он изображал кого-то, он пропищал и проревел свой анекдот до конца. Его слушатели даже смеялись — это был успех. Но Грегори было стыдно самого себя. Рэнсом начал рассказывать про миссис Мандрагор и махараджу Паталиапура. Грегори мысленно застонал. Зачем, спрашивал он себя, зачем? У него за спиной говорили о политике. Продолжая притворяться, что он смеется над выдумками о миссис Мандрагор, он прислушался.

—Это начало конца,—говорил какой-то политик, громким и бодрым голосом предсказывая всеобщую гибель.

— «Дорогой махараджа, — подражал Рэнсом напряженному голосу Мандрагор, ее жестам, полным страсти и томления. — Если бы вы знали, как я обожаю Восток!»

— Наше особое положение объяснялось тем, что мы начали промышленную революцию прежде других. А сейчас, когда весь остальной мир последовал нашему примеру, мы поняли, как невыгодно быть первыми. Вся наша технология устарела...

—Грегори!—обратилась к нему Мэри Хейг. — Что вы рассказывали про Неизвестного солдата?

— Про Неизвестного солдата? — рассеянно повторил Грегори, пытаясь не пропустить, что говорилось позади него.

— Те, кто вступают в век технической революции последними, располагают последними техническими достижениями. Это очевидно. Мы же...

— Помните? Про прием у миссис Мандрагор?

— А, это когда она пригласила нас всех на чай, чтобы познакомить с матерью Неизвестного солдата!

—...как в Италии, — говорил политик своим громким, бодрым голосом. — Теперь у нас всегда будет один-два миллиона избыточной рабочей силы. Живущих на пособия государства.

Один-два миллиона. Он представил себе день скачек в дерби. Пожалуй, там в толпе бывает сто тысяч человек. Десять таких Дерби, двадцать — и все, полуголодные, маршируют по улицам с медными трубами и знаменами. Он уронил монокль. Надо послать пять фунтов в фонд Лондонской больницы, подумал он. У него доход четыре тысячи восемьсот фунтов в год. Тринадцать фунтов в день. Конечно, меньше с учетом налогов. Налоги просто ужасны. Чудовищны, сэр, чудовищны. Он попытался возбудить в себе возмущение, какое испытывали те старые джентльмены, которые, говоря о налогах, менялись в лице. Но почему-то у него это не получилось. И ведь, в конце концов, налоги не были предлогом или оправданием. Он почувствовал себя глубоко подавленным. И все же, попытался он найти утешение, не более чем двадцать — двадцать пять человек из двух миллионов могли бы прожить на его доход. Двадцать пять из двух миллионов—ничтожно, смехотворно! Но это его не успокоило.

— И что странно! — Рэнсом все еще продолжал говорить про миссис Мандрагор. — В действительности все ее знаменитости ей совершенно безразличны. Она начнет рассказывать о том, что ей сказал Анатоль Франс, а потом остановится на самой середине и забудет, о чем говорила, просто потому, что ей это невыносимо скучно.

О боже, боже, подумал Грегори. Сколько раз он уже слышал эти рассуждения Рэнсома о психологии Мандрагор. Сколько раз! Через минуту он доберется до шимпанзе. Спаси нас, боже!

— Наблюдали ли вы когда-нибудь поведение шимпанзе в зоопарке? — спросил Рэнсом. — Как они берут соломенную шляпу или банановую кожуру и в течение нескольких секунд изучают то, что взяли, с напряженным вниманием. — Он изобразил обезьян. — Затем вдруг все это им надоедает, они выпускают кожуру или шляпу из лап и бессмысленно оглядываются по сторонам, ища, что бы им еще взять. Они всегда напоминают мне миссис Мандрагор и ее гостей. Она начинает с энтузиазмом, словно, кроме вас, в мире никого нет. Затем вдруг...

Грегори не мог больше этого выносить. Он промямлил, обращаясь к мисс Кампердаун, что вон там один человек, с которым ему нужно поговорить, и исчез. «Извините, позвольте пройти» — как слизень сквозь толпу. Какое убожество и ужасающая скука за всем этим! В углу он увидел молодого Крейна и еще двух-трех молодых людей со стаканами в руках.

— А, Крейн, — сказал он. — Бога ради, скажите, где нашли выпить?

Золотая влага! В ней, кажется, единственная надежда. Крейн кивнул в сторону прохода, ведущего к задней гостиной, молча поднял свой стакан, выпил и, не опуская его, подмигнул Грегори. На редкость несуразное лицо. Грегори протискивался сквозь толпу. «Извините, позвольте пройти»,—говорил он вслух, а про себя: — «Помоги нам, боже!»

В дальнем конце задней гостиной стоял стол с бутылками и стаканами. Профессиональный алкоголик сидел поблизости на диване со стаканом в руке, бормоча обидные замечания обо всех, кто оказывался в пределах слышимости.

— Боже! — говорил он, когда Грегори подошел к столу. — Боже! Посмотрите-ка на это! — «Это» была длинная и тощая миссис Лэбэди в парчовом с жемчугами платье. — Боже!

Миссис Лэбэди обрушилась на застенчивого молодого человека, нашедшего укромное местечко позади стола.

— Скажите мне, мистер Фоли, — начала она умоляющим тоном, придвигая свое лошадиное лицо вплотную к лицу молодого человека, — скажите мне, вы, кто знает о математике все...

— Разве это возможно? — воскликнул профессиональный алкоголик. — На зеленой прекрасной земле Англии? Ха-ха-ха! — Он залился своим мелодраматическим смехом.

Болван с претензиями, подумал Грегори. Каким романтиком он себя воображает. Смеющийся философ, а? Пьянствует, потому что мир недостаточно хорош для него. Эдакий маленький Фауст.

— И Полифем тоже, — продолжал рассуждать сам собой Пакстон. — Смешной маленький Полифем! — Он снова засмеялся. — Наследник всех веков! Боже!

Грегори с достоинством налил себе немного виски и добавил содовой из сифона—с достоинством, осознанным изяществом и точностью движений, словно он играл на сцене роль человека, который наливает себе виски с содовой. Он отхлебнул из стакана, затем искусно сыграл роль человека, который достает платок и прочищает нос.

—Глядя на них, поневоле уверуешь в необходимость контроля над рождаемостью, продолжал профессиональный алкоголик. — Если бы только их родители могли заблаговременно обменяться несколькими интимными словами с миссис Стоупс1!

1 Стоупс М. -К. (1880—1958) —английский ученый-социолог, инициатор внедрения контроля за рождаемостью.

О-хо-хо! — Он изобразил стилизованный шекспировский вздох.

«Шут, — подумал Грегори. — И хуже всего то, что, если назовешь его так, он сделает вид, будто сам это говорил все время. И он действительно говорил, просто чтобы спросу с него не было. А ведь совершенно очевидно, что он считает себя в некотором роде Мюссе или современным Байроном. Благородная душа, омраченная и озлобленная жизнью! Фу!»

Все еще притворяясь, что он не замечает соседства профессионального пьяницы, Грегори продолжал играть роль человека, прихлебывающего виски из стакана.

— Как понятно вы все объясняете! — говорила миссис Лэбэди в самое лицо молодому математику. Она улыбалась ему. У лошади, подумал Грегори, ужасно человеческое выражение лица.

— Так вот, — нервно сказал молодой математик, — тут мы подходим к Риману.

— К Риману! — повторила миссис Лэбэди с некоторым экстазом. — К Риману! — Словно в имени математика таилась его душа.

Грегори захотелось поговорить с кем-нибудь, чтобы кто-нибудь избавил его от необходимости хранить напускное безразличие под испытующим взглядом Пакстона. Он прислонился к стене, изображая человека, который внезапно погрузился в глубокое мрачное раздумье. Безучастно и печально он пристально смотрел в какую-то точку на противоположной стене, высоко, под самым потолком. Люди, наверное, спрашивают себя, о чем он думает. А о чем он думает? О себе. Суета, суета. О, какая это тоска, какая пустота.

— Полифем!

Он притворился, что не слышит.

— Полифем!

На этот раз это был уже крик. Грегори слегка переиграл роль человека, внезапно пробудившегося от глубочайших размышлений.

—А, Пакстон,—сказал он. — Силен! Я вас не заметил.

— Да неужели? — удивился профессиональный алкоголик. — Чертовски ловко с вашей стороны. О чем это вы тут так картинно думали?

— А ни о чем, — сказал Грегори с улыбкой мыслителя, застигнутого в процессе действия.

— Так я и знал, — сказал Пакстон. — Ни о чем. Совсем ни о чем. Господи Иисусе! — добавил он словно про себя.

Улыбка Грегори была довольно натянутой. Он отвернулся и снова впал в задумчивость. В данных обстоятельствах это, пожалуй, было лучшее, что он мог предпринять. Отрешенно, словно не сознавая, что он делает, Грегори допил свой стакан.

— Криппен1!—услышал он бормотанье профессионального алкоголика. — Как на похоронах. Грустно! Грустно!

— А, Грегори!

Грегори еще раз искусно исполнил свое пробуждение от раздумий и заморгал. На мгновенье он испугался, что Спиллер пройдет мимо, не решившись потревожить его задумчивого настроения. Это было бы совсем некстати.

— Спиллер, — воскликнул он весело и удивленно. —Дружище!—Он радостно пожал ему руку.

Спиллер, с его квадратным лицом, крупным ртом и огромным лбом, обрамленным густыми вьющимися волосами, выглядел как викторианская знаменитость. Друзья говорили, что он, собственно, мог бы быть георгианской знаменитостью, если бы предпочитал писать, а не говорить.

— С меня хватит, — объявил Спиллер. — Больше я и часу не мог оставаться в проклятой деревне. Работал с утра до ночи. Никакого общества, кроме меня самого. Оказалось, что я надоел себе до смерти. — Он налил себе виски.

— Боже! Великий человек! Ха-ха! — профессиональный алкоголик закрыл лицо руками и неистово затрясся.

1 Криппен X. — врач, зверски убивший свою жену и бежавший с любовницей в Америку. Был схвачен и казнен в 1910 г. Его имя стало синомимом низости и коварства.

— Не хочешь ли ты сказать, что вернулся специально ради этого, — спросил Грегори, обводя рукой гостиную.

— Не специально. Но я услышал, что Герми-она устраивает прием, и заглянул.

— Зачем вообще люди ходят на приемы? — сказал Грегори, бессознательно впадая в горький байроновский тон профессионального алкоголика.

— Чтобы удовлетворить позывы стадного инстинкта. — Спиллер ответил на риторический вопрос не задумываясь, как первосвященник, изрекающий непогрешимые истины. — Точно так же, как стремятся к женщине, чтобы удовлетворить инстинкт воспроизводства рода.—У Спиллера была внушительная манера придавать всему, о чем он говорил, научный оттенок. Все у него звучало как бы непосредственно из первоисточника научных знаний. На Грегори, склонного к туманным рассуждениям, это производило впечатление.

— Значит, на приемы ходят, просто чтобы побыть в толпе?

—Совершенно верно,—ответил Спиллер. — Просто чтобы почувствовать тепло стада вокруг себя и ощутить запах себе подобных. — Он втянул в себя густой, горячий воздух.

— Пожалуй, ты прав, — сказал Грегори. — Действительно, другую причину трудно найти.

Он оглядел комнату словно в поисках других причин. И к своему удивлению, нашел — Молли

Воле. Он еще не видел ее: должно быть, она только что пришла.

— У меня потрясающая идея — начать издавать газету, — сказал Спиллер.

— Да? — Грегори не проявил особого любопытства. Как прекрасна ее шея! А эти тонкие руки!

— Искусство, литература и наука, — продолжал Спиллер. — Абсолютно современная идея. Приблизить науку к искусству и, таким образом, к жизни. В результате выиграют и жизнь, и наука, и искусство. Понимаешь мысль?

— Да, — сказал Грегори. — Понимаю. — Он смотрел на Молли, надеясь поймать ее взгляд. Наконец он его поймал — этот холодный неподвижный взгляд ее серых глаз. Она улыбнулась и кивнула.

—Тебе эта идея нравится?—спросил Спиллер.

—Я считаю ее превосходной, — ответил Грегори с внезапным жаром, изумившим его собеседника.

Крупное суровое лицо Спиллера засияло от удовольствия.

— Очень рад, — сказал он. — Очень, очень рад, что она тебе так понравилась.

—По-моему, идея отличная,—с воодушевлением сказал Грегори. — Просто отличная. — Она, кажется, действительно рада видеть его, решил он.

— Я подумал, — продолжал Спиллер с несколько преувеличенной непринужденностью, — я подумал, что ты, вероятно, мог бы помочь мне начать это предприятие. Первоначального капитала в тысячу фунтов будет вполне достаточно.

Энтузиазм испарился с круглого лица Грегори, оно стало постным, как у священника. Он покачал головой.

— Если бы у меня была тысяча фунтов! — сказал он с сожалением, а про себя подумал: «Черт его возьми! Подстроить мне такую ловушку!»

— Если бы! — повторил Спиллер.—Дружище! — Он засмеялся.—А кроме того, это надежные шесть процентов годовых. Ведь я сумею привлечь исключительно сильный состав авторов.

Грегори снова покачал головой.

— Увы! — сказал он. — Увы!

— И более того, — настаивал Спиллер,—ты будешь благодетелем общества.

— Невозможно.

Грегори был тверд: он уперся, как осел, и никто не мог бы сдвинуть его с места. Деньги — это единственная сфера, в которой ему не трудно было быть твердым.

— Ну, послушай, — сказал Спиллер. — Послушай. Что такое тысяча фунтов для такого миллионера, как ты? Ты же имеешь — сколько ты имеешь?

Грегори прозрачными глазами посмотрел на Спиллера.

— Тысячу двести в год, — сказал он. — Ну, скажем, тысячу четыреста. — Он видел, что Спиллер ему не верит. Черт его возьми! Не то чтобы он ожидал, что тот должен поверить. Но все же...

—А потом еще налоги,—добавил он жалобно, — и пожертвования на благотворительность. — Он вспомнил о пятерке, которую собирался послать в Лондонскую больницу. — Лондонская больница, например, всегда испытывает недостаток в деньгах! — Он покачал головой. — Нет, боюсь, что это совершенно невозможно.

Он подумал обо всех безработных. В десять раз больше, чем толпа в дерби, и все полуголодные, со знаменами и медными трубами... Он почувствовал, что краснеет. Черт его возьми! Сейчас он ненавидел Спиллера.

В ушах его одновременно звучали голоса — профессионального алкоголика и другой, женский — голос Молли.

— Еще и суккуб!1 — вздохнул профессиональный алкоголик. — И ne manquait que pa!2

— Невозможно? — сказала Молли, неожиданно повторяя его последние слова.—Что невозможно?

— Да видите ли... — смущенно сказал Грегори и замолчал в нерешительности.

Ей все объяснил Спиллер.

1 Суккубы —демоны в образе женщин, соблазнявшие мужчин во сне; особенно преследовали отшельников и святых. 2 Только этого не хватало! (фр.)

— Ну, конечно, Грегори может вложить тысячу фунтов, — сказала Молли, узнав, о чем идет речь. Она посмотрела на него негодующе, презрительно, словно упрекая за скупость.

— Ну что же, вам лучше знать, — сказал Грегори, пытаясь принять легкий и шутливый тон. Он вспомнил, что говорил ему о комплиментах его друг, успехам которого он завидовал. — Как вы очаровательны в этом белом платье, Молли! —добавил он и, продолжая весело улыбаться, послал ей взгляд, который одновременно должен был быть и дерзким, и нежным.—Так очаровательны!—повторил он и вставил в глаз монокль, чтобы посмотреть на нее.

—Благодарю,—сказала она, отвечая ему твердым, немигающим взглядом. Глаза у нее были спокойные и светлые. Под этим острым пронизывающим взглядом веселость и дерзкая нежность покинули его, и он сник, как проколотый воздушный шарик. Грегори отвел глаза и уронил монокль. Он не дерзал и не умел пользоваться этим оружием. Оно делало его смешным. Как миссис Лэбэди с ее лошадиным лицом, кокетливо помахивающая веером.

— Во всяком случае я готов обсудить этот вопрос, — сказал он Спиллеру, с радостью хватаясь за любой предлог, чтобы спастись от этого взгляда. — Но уверяю тебя, я и в самом деле не могу... Не всю тысячу, по крайней мере, — добавил он, в отчаянии чувствуя, что его вынуждают сдаться.

—Молли!—завопил профессиональный алкоголик.

Она послушно пошла и села возле него на диван.

— Ну, Том, — сказала она, положив руку ему колено. — Как вы себя чувствуете?

— Как всегда, когда вы неподалеку, — театрально ответил профессиональный алкоголик. — Безумцем. — Он обнял ее за плечи и склонился к ней. — Совершенным безумцем.

— Я бы предпочла, чтобы вы убрали руку. Она улыбнулась ему. Они посмотрели друг другу в глаза. Затем Пакстон снял руку с ее плеча и откинулся назад.

Наблюдая за ними, Грегори внезапно пришел к убеждению, что они любовники. Мы непременно должны полюбить самое низкое, когда встречаемся с ним. Все любовники Молли такие— скоты.

Он повернулся к Спиллеру.

— А не пойти ли ко мне? — перебил он его длинную речь, посвященную будущей газете. — Там тише и не так душно. — Молли и Пакстон, Молли и этот пьяный хам. Возможно ли это? Это так, у него нет сомнений.—Давай-ка поскорее выберемся из этого гнусного места, — добавил он.

— Давай, — согласился Спиллер. — Пропустим только по последней на дорогу. — Он потянулся за бутылкой виски.

Грегори выпил почти полстакана, не разбавляя. Пройдя несколько метров по улице, он понял, что основательно опьянел.

— Вероятно, у меня стадный инстинкт развит очень слабо, — сказал он. — Как я не люблю эти толпы!

Молли и Силен-Пакстон! Он представил их себе в объятиях друг друга. А он-то вообразил, что она обрадовалась ему, когда они встретились взглядом.

Они вступили на Бедфорд-сквер. Деревья стояли темные и таинственные, как в лесу. Лес снаружи, виски внутри, вместе они способствовали тому, что меланхолическое настроение Грегори получило свое вокальное выражение.

— Che faro senz' Euridice?1 — тихо пропел он. —Ты прекрасно без нее обойдешься,—сказал

Спиллер, отвечая на музыкальную цитату.—Это обман и глупость любви. Каждый раз ты убежден, что это нечто ужасно важное и серьезное, ты чувствуешь, что это навечно. Каждый раз. Через три недели она начинает тебе надоедать. И еще кто-то сделает тебе глазки, и вот уже вечное чувство меняет адрес, и ты на субботу и воскресенье снова в нескончаемом счастье. Это вроде грубой шутки, очень глупой и неприятной. Впрочем, шутки природы от нас не зависят.

—Ты считаешь шуткой это вечное чувство?— нозмущенно спросил Грегори. — А я нет. Я верю,

1 Что делать без Эвридики? (ит.)

что это нечто реальное, нечто вне нас, заложенное в самой структуре Вселенной.

— Новая Вселенная с каждой новой любовницей, да?

—А если это случается только раз в жизни? — сентиментальным голосом спросил Грегори. Он горел желанием рассказать своему спутнику, каким несчастным он чувствует себя из-за Молли—никто и никогда столь несчастным себя не чувствовал.

— Так не бывает, — сказал Спиллер.

— А если я скажу, что бывает? — Грегори икнул.

— Значит, не представилось благоприятной возможности, — внушительно произнес Спиллер, словно изрекал с кафедры научную истину.

—Я с тобой не согласен,—только и сумел сказать Грегори слабым голосом. О своем несчастье он решил не упоминать. Спиллер вряд ли будет слушать его с сочувствием, чертов старый греховодник!

— Сам я, — продолжал Спиллер, — уже давно перестал видеть в этом какой-либо смысл. Я просто принимаю эти вечные чувства такими, какие они есть, — волнующими и пьянящими, пока они длятся, — и не пытаюсь истолковать или объяснить их рационально. Это единственно разумное и научное отношение к фактам.

Наступило молчание. Они вышли на ярко освещенную Тотнем-Корт-роуд. Гладкая мостовая отражала огни дуговых ламп. Входы в кинотеатры были как пещеры, залитые мерцающим желтым светом. Мимо прогрохотало два автобуса.

— Они опасны, эти вечные чувства, — продолжал Спиллер, — очень опасны. Однажды я чуть не женился, оказавшись под воздействием одного из них. Это началось на пароходе. Ты знаешь, как это бывает на пароходах. Морские путешествия действуют на непривычных людей, особенно на женщин, как любовный напиток. Какому-нибудь хорошему физиологу следовало бы серьезно изучить этот эффект. Конечно, возможно, это просто следствие праздности, обильного питания и постоянной близости мужчины и женщины, хотя я сомневаюсь, что аналогичные результаты при аналогичных обстоятельствах достижимы на суше. Возможно, полная смена обстановки — то, что вокруг вода, а не земля, — подрывает обычные сухопутные предрассудки. Возможно, помогает сама краткость путешествия — чувство, что оно слишком скоро подойдет к концу, что розы надо рвать, а железо ковать, пока оно горячо. Кто знает? — Он пожал плечами. — Но, как бы то ни было, это необыкновенно. Да, так все началось, как я сказал, на пароходе.

Грегори слушал. Прошло лишь несколько минут с тех пор, как деревья Бедфорд-сквер качали ветвями во мраке его сентиментальной от хмеля души. Позади него, а также и перед ним были сейчас огни, шум, движение Тотнем-Корт-роуд. Он слушал, ухмыляясь. Рассказ продолжался и тогда, когда они порядочно прошли по Чаринг-кросс. К тому моменту, когда он заканчивался, Грегори был уже в совершенно веселом и безоблачном настроении. Он отождествлял себя со Спиллером, переживал его приключения, как свои. Он гоготал над ними, снова вставил в глаз монокль, который все это время болтался на конце шнурка, позвякивая при каждом шаге о пуговицы жилета. (Человек с разбитым сердцем, как это должно быть очевидно каждому, в ком есть хоть капля чувства, не может носить монокля.) Он сам был сейчас лихой парень. Он икнул. Его веселость несколько омрачилась ощущением легкой тошноты, впрочем, совсем легкой. Да, да, он тоже знал, что такое пароходная жизнь, хотя самым большим его морским путешествием была поездка из Ньюхевена в Дьеп.

Когда они достигли Кембридж-сквер, театры как раз выплескивали на улицу зрителей. Тротуары были забиты толпами, в воздухе стоял шум и запах духов. Над головой мигали и дергались световые рекламы. Вестибюли театров ярко сияли огнями. Это была неаристократическая, вульгарная роскошь, к которой Грегори без труда мог относиться свысока. Сквозь свой циклопический монокль он испытующе смотрел на каждую встречную женщину. Он чувствовал себя замечательно отважным (тошнота была лишь слабым намеком на неприятное ощущение), замечательно веселым и — да, это было любопытно — большим: больше, чем жизнь. Что же касается Молли Волс — он проучит ее.

— Приятная девочка, вот та, — сказал он, указывая на плащ из розового шелка с золотом и коротко остриженную золотую головку.

Спиллер кивнул без особого интереса.

— Так вот, о нашей газете, — сказал он задумчиво, пожалуй, мы могли бы начать с серии статей о метафизических основах науки, причинах— исторических и философских, — по которым мы считаем, что научная истина верна.

— Хм, — сказал Грегори.

— И параллельно дать серию о значении и сути искусства. В обоих случаях начать с самого начала. Отличная идея, а?

— Ага, — сказал Грегори. На один из своих монокльных взглядов он получил в ответ приглашающую улыбку. К сожалению, женщина была безобразна и явно определенной профессии. Он надменно посмотрел мимо нее, как будто ее и не было.

— Но прав ли Толстой, — продолжал рассуждать Спиллер, — я никогда не был уверен в этом. Верно ли, как он говорит, что функция искусства— это передача чувств? Частично, я бы сказал, но не только, не только.— Он покачал своей крупной головой.

— Я, кажется, пьянею, — сказал Грегори,об-ращаясь скорее к себе, чем к своему спутнику. Он все еще шел ровно, но сознавая, слишком остро сознавая этот факт. И намек на тошноту постепенно превращался в уверенность.

Спиллер не услышал или, услышав, не ответил на его слова.

— Для меня, — продолжал он, — главная функция искусства, — это передавать знания. Художник знает больше, чем все мы, остальные люди. Он рожден, чтобы знать о своей душе больше, чем мы знаем о нашей, и больше об отношениях, существующих между душой и Вселенной. Он предвосхищает то, что все узнают на более поздней стадии развития. Почти любой из наших современников — примитив по сравнению с наиболее выдающимися людьми прошлого.

— Ага, — сказал Грегори, не слушая. Его мысли были в другом месте — там, где был его взгляд.

— Более того, — продолжал Спиллер, — он может сказать о том, что знает, и сказать так, что наши собственные рудиментарные, разрозненные, неосмысленные понятия о предмете, который он рассматривает, располагаются в определенном порядке, как металлические опилки под воздействием магнита...

Их было три — восхитительно, вызывающе молодых, стоящих отдельной группкой на краю тротуара. Они болтали между собой, смотрели блестящими насмешливыми глазами на прохожих, отпускали замечания громким шепотом, разражались взрывами неудержимого громкого хохота. Спиллер и Грегори приблизились, были замечены одной из трех, и она подтолкнула локтем двух других.

— О, господи!

Они хихикали, хохотали, корчились в насмешках.

— Посмотрите-ка на это пугало!

Это относилось к Спиллеру, который шел с непокрытой головой, держа в руке большую серую шляпу.

— А другой красавчик!

Визг по поводу монокля.

—Эта магнетическая сила, — говорил Спиллер, совершенно не ведая о милых шутках, предметом которых он стал, — эта сила, организующая интеллектуальный хаос в нечто цельное, делает истину, выраженную поэтически, средствами искусства более ценной, нежели истина, выраженная прозой науки.

С игривой укоризной Грегори погрозил проказницам пальцем. Последовал еще более пронзительный визг. Два джентльмена миновали их. Грегори, улыбаясь, оглянулся. Он чувствовал себя как никогда веселым и смелым. Однако намек созревал и становился определенностью.

— Например, — говорил Спиллер, — я могу очень хорошо знать, что все люди смертны. Но эта мысль организуется и обретает определенную форму, она далее усиливается и углубляется, когда Шекспир говорит, что все вчера лишь озаряли путь к могиле пыльной.

Грегори попытался придумать предлог, чтобы ускользнуть от своего спутника и вернуться пофлиртовать с троицей. Он готов был любить их всех одновременно.

 

La touf fe echevelee

De baisers que les dieux gardaient si bien melee1.

 

Фраза Малларме, вспомнившаяся ему, придала его неясным желаниям (старина Спиллер совершенно прав, старый недоумок) наиболее изящную форму. Слова Спиллера доносились до него словно издалека.

— И увертюра «Кориолан» тоже представляет собой часть нового знания, а также упорядочивает старые...

Он может предложить ему заглянуть в «Мо-нико» — под предлогом отправления естественных потребностей, — а там ускользнуть и больше не возвращаться. Старый недоумок, бормочет бог знает что! В другое время это, конечно, могло бы быть довольно интересно. Но сейчас... А он, конечно, думает, что заставит его раскошелиться на тысячу фунтов. Грегори едва не расхохотался. К его веселью, однако, примешивалось сознание того, что опьянение у него совершенно явно перешло в новую и неприятную форму.

1 Волосы смешались в жарких поцелуях, а боги хранили их (фр.).

— Некоторые пейзажи Сезанна... — донеслись до него слова Спиллера.

Внезапно из темного подъезда в нескольких шагах впереди появилось какое-то существо, робкое и едва двигавшееся; куча черных лохмотьев на паре старых растоптанных башмаков, увенчанная сломанной, с загнувшимися полями шляпой. У существа было лицо—изможденное, глиняного цвета. У него были руки, в одной из которых оно держало небольшой поднос со спичками. Оно открывало рот, в котором недоставало двух-трех пожелтевших зубов. Оно пело — почти беззвучно. Грегори показалось, что он узнал «Ближе к тебе, Господи!» Они приблизились.

— Некоторые фрески Джотто, некоторые ранние греческие скульптуры, — продолжал Спиллер свой бесконечный каталог.

Существо посмотрело на них, Грегори посмотрел на существо. Их взгляды встретились. Грегори поднял левую бровь. Монокль повис на конце шелкового шнурка. Он полез рукой в правый карман брюк, где он держал серебро, чтобы достать шестипенсовик, может быть, даже шиллинг. В кармане были только четыре полукроны. Полкроны? Он нерешительно вытащил было одну из монет, мотом снова уронил ее, так что она звякнула в кармане. Погрузив левую руку в другой карман брюк, он вынул ее, полную меди. В протянутый ему поднос он бросил три пенса и полупенсовик.

— Нет-нет, спичек не надо, — сказал он.

Пение духовного гимна прервалось благодарностью. Никогда в жизни Грегори не испытывал такого стыда. Его монокль постукивал о пуговицы жилета. Он сосредоточенно переставлял ноги, ступая прямо, но словно по канату. Еще одно оскорбление, нанесенное бедняге. Он отчаянно жалел, что пьян, что с такой конкретностью возжелал этих «жарких поцелуев и смешавшихся в объятиях волос!». Три с половиной пенса! Но он может еще побежать назад и дать полукрону, две полукроны. Он еще может. Шаг за шагом, словно по канату, он шел вперед, в ногу со Спиллером. Четыре шага, пять... Одиннадцать шагов, двенадцать, тринадцать. Какое невезение! Восемнадцать шагов, девятнадцать... Слишком поздно: возвращаться теперь будет смешно, это привлечет внимание и будет выглядеть глупо. Двадцать три, двадцать четыре шага... Намек на тошноту перерастал в уверенность, крепкую уверенность.

— В то же время, — говорил Спиллер,—я не понимаю, как огромное большинство научных истин и гипотез вообще может стать предметом искусства. Я не понимаю, как они могут обрести поэтическое, эмоциональное значение, не утрачивая при этом научной точности. Как бы ты выразил, например, электромагнитную теорию света в эмоциональной литературной форме? Это просто невозможно.

— О, ради бога, — закричал Грегори во внезапной вспышке гнева, — ради бога, замолчи! Как ты можешь говорить и говорить вот так все время! — Он снова икнул, на этот раз более основательно и угрожающе, чем раньше.

— Но почему бы нет? — спросил Спиллер с кротким удивлением.

— Говорить об искусстве, науке, поэзии, — трагическим тоном, почти со слезами на глазах сказал Грегори, — когда два миллиона людей в Англии находятся на грани голода. Два миллиона! — Он повторил эти слова для большей внушительности, но снова икнул: его явно тошнило. — Живущих в зловонных лачугах, — продолжал он, понижая тон, — по несколько семей в одном помещении, стадно, как животные. Хуже, чем животные.

Они остановились, повернулись лицом друг к другу.

— Как ты можешь? — повторил Грегори, пытаясь воспроизвести благородное возмущение, с которым он говорил мгновенье назад. Но предчувствие рвоты выползало из желудка, как испарения из болота, заполняя его ум, вытесняя из него все мысли, все чувства, кроме ужасной мысли о том, что его вот-вот стошнит.

Крупное лицо Спиллера вдруг утратило свой монументальный вид викторианской знаменитости: оно, казалось, раскололось на части. Он открыл рот, вытаращил глаза, лоб его прорезали глубокие морщины, и линии, бегущие от обеих сторон носа к уголкам рта, углубились и вытянулись, словно взбесившиеся пружины приспособления для растяжки перчаток. Он издал огромной силы звук. Крупное тело затряслось от гомерического хохота.

Терпеливо (терпение—это все, что ему осталось, терпение и затухающая надежда) Грегори ждал, пока этот приступ пройдет. Он поставил себя в дурацкое положение — и вот над ним смеются. Но теперь ему было все равно.

Спиллер пришел в себя настолько, чтобы заговорить.

—Ты изумителен, дорогой Грегори, — сказал он, задыхаясь. В глазах у него стояли слезы. — Просто великолепен.—Он ласково взял его за локоть и, продолжая смеяться, двинулся дальше. Грегори волей-неволей пошел тоже: выбора у него не было.

—Если не возражаешь,—сказал он, сделав несколько шагов,—я думаю, нам лучше взять такси.

— Как? Такси? До Джермин-стрит?

— Думаю, что все-таки лучше взять, — продолжал настаивать Грегори.

Садясь в машину, он умудрился зацепиться моноклем за ручку двери. Шнурок порвался, и стеклышко упало на пол. Спиллер поднял его и подал Грегори.

— Благодарю, — сказал тот и убрал его, подальше от беды, в карман жилета.

И ЗАЖИЛИ ОНИ СЧАСТЛИВО

Даже в лучшие времена путь от Чикаго до Блейбери в Уилтшире не близкий, война же образовала между ними пропасть. При таких обстоятельствах со стороны Питера Якобсена было, пожалуй, проявлением необыкновенной привязанности к своему старому другу Петертону — навестить его на четвертом году войны, проделав весь путь со Среднего Запада, несмотря на то, что это предприятие повлекло за собой единоборство с двумя великими державами за паспорта, а когда они были получены, риск безвестно погибнуть в пути, став жертвой того или иного ужаса.

Потратив много времени и еще больше сил, Якобсен наконец добрался до цели. Через пропасть между Чикаго и Блейбери был перекинут мост. Сцена встречи в холле петертоновского дома исполнялась под тусклыми взглядами шести-семи

Петертонов, пристально смотревших с потемневших фамильных портретов неизвестных мастеров восемнадцатого и девятнадцатого веков.

Старый Альфред Петертон — серая шаль на плечах, ибо он даже в июне должен был остерегаться сквозняков и простуд — с беспредельной сердечностью жал руку своему гостю.

— Дорогой мой мальчик, — повторял он, — как я рад вас видеть. Дорогой мой мальчик...

Якобсен, не отнимая расслабленной руки, терпеливо ждал.

— Я просто не могу в полной мере выразить мою благодарность, — продолжал мистер Петертон, — никогда не смогу в полной мере выразить благодарность за то, что вы предприняли все эти бесконечные хлопоты чтобы навестить дряхлого старика—ведь я теперь дряхлый старик, да-да, поверьте мне.

— О, уверяю вас, — сказал Якобсен, словно протестуя.

Le vieux cretin qui pleurniche' — подумал он. Французский язык все-таки удивительно выразителен.

— Пищеварение и сердце у меня значительно хуже с тех пор, как мы в последний раз виделись. Но я, кажется, писал вам об этом.

— Да, писали, и я узнал об этом с глубоким прискорбием.

1 Старый кретин, который хнычет (фр.).

С прискорбием — какой удивительный аромат в этом слове. Словно налитый кем-то чай, который напоминает о дивных смесях, составлявшихся сорок лет назад. Но это решительно mot juste1. В нем что-то от некролога.

— Да, — продолжал мистер Петертон, — пульс у меня теперь очень плохой. Правда, Марджори? — Он обратился к дочери, стоявшей подле него.

— Пульс у отца очень плохой, — послушно отозвалась она.

Казалось, они говорили о каких-то семейных реликвиях, давно и тщательно хранимых и оберегаемых.

—А пищеварение... Эта физическая немощь так затрудняет умственную деятельность. Но все равно я еще пока в состоянии понемногу заниматься полезным трудом. Мы, однако, поговорим об этом позже. Вы, наверное, устали и хотите умыться с дороги. Я покажу вам вашу комнату. — Марджори, позови, пожалуйста, кого-нибудь, чтобы отнесли вещи наверх.

— Я возьму их сам, — сказал Якобсен и поднял стоявший у двери кожаный саквояж.

— Это все? — спросил мистер Петертон.

— Да, это все.

Как человек, образ жизни которого подчинялся рассудку, Якобсен был против засилья вещей. Так

1 Точное слово (фр.)

легко превратиться из хозяина в их раба. Ему нравилось быть свободным. Он сдерживал собственнические инстинкты и ограничивал свою собственность лишь самым необходимым. Ему было одинаково удобно — или неудобно — как в Блейбери, так и в Пекине. Он мог объяснить все это, если бы хотел. Но в данном случае это не стоило хлопот.

— Вот ваша скромная спальня, — сказал мистер Петерсон, распахивая дверь в прекрасную комнату для гостей, сверкавшую вощеным ситцем, свежесрезанными цветами и серебряными подсвечниками. — Скромная, но ваша собственная!

Изысканная любезность! Милый старик! Подходящая к случаю цитата! Якобсен открыл саквояж и принялся аккуратно и методично раскладывать его содержимое в различные ящики и на полки платяного шкафа.

Прошло уже немало лет с тех пор, как Якобсен, путешествуя по разным странам, чтобы приобрести образование, приехал в Оксфорд. Он провел там года два, потому что ему понравилось это место, а его обитатели были для него источником постоянного развлечения.

Норвежец, родившийся в Аргентине, учившийся в Соединенных Штатах, во Франции и в Германии, человек без национальности и предрассудков, необыкновенно многоопытный, он нашел что-то совершенно новое, не известное ему и забавное в своих товарищах-студентах с их комичными традициями привилегированных частных школ и фантастическим невежеством в том, что касается всего остального мира. Он спокойно смотрел, как они исполняют свои маленькие номера, чувствуя все время, что его отделяет от них железная решетка и что после каждого особенно смешного трюка следовало бы дать им булочку или горсть орешков. В свободное от рассматривания этого удивительного и милого Jardin des Plantes' время он читал великих авторов прошлого и благодаря Аристотелю сблизился с Альфредом Петертоном, профессором и тьютором его колледжа..

Имя Петертона пользуется уважением в ученом мире. Вы найдете его на титульных листах таких достойных, если не сказать блестящих, книг, как «Предшественники Платона», «Три шотландских метафизика», «Введение к изучению этики», «Очерки неоидеализма». Некоторые из его работ опубликованы дешевыми изданиями в качестве учебных пособий.

Странная, необъяснимая дружба, как это часто бывает с совершенно непохожими людьми, связала профессора и его ученика и не прерывалась с тех пор вот уж более двадцати лет. Теперь, когда Якобсен имел мировую известность, Петертон чувствовал по отношению к своем молодому коллеге

' Зоологический сад (фр.).

отцовскую любовь и одновременно отцовскую гордость, считая себя его духовным наставником. И то, что Якобсен преодолел три или четыре тысячи миль через планету, охваченную войной, только для того, чтобы повидать его, глубоко тронуло Петертона.

—Видели ли вы подводные лодки на пути через океан? — спросила Марджори, когда они с Якобсеном гуляли на следующий день в саду.

— Не заметил ни одной. Но я, конечно, очень ненаблюдателен в таких вещах.

Наступила пауза.

Наконец новый вопрос:

—Я полагаю, в Америке сейчас многое делается в помощь войне?

Якобсен тоже полагал так. И в голове у него проплыли картины больших оркестров, ораторов с мегафонами, патриотических световых лозунгов, улиц, ставших опасными из-за организованного грабежа сборщиков пожертвований в пользу Красного Креста. Ему было слишком лень рассказывать обо всем этом. Кроме того, она не поняла бы самой сути.

— Я бы хотела принять участие в такой работе, —объяснила Марджори извиняющимся тоном. — Но мне надо ухаживать за отцом, да еще столько дел по дому, так что у меня в самом деле нет времени.

Якобсен считал, что он открыл формулу для понимания незнакомых людей. Марджори явно хотелось производить хорошее впечатление. Ее замечание о заботах по хозяйству напомнили Якобсену покойную миссис Петертон, ее мать. Это была красивая, болезненно-энергичная женщина, страстно мечтавшая блистать в университетском обществе Оксфорда. Едва познакомившись с ней, человек узнавал, что она в родстве с епископами и местной знатью; иными словами, охотится за львами духовного звания и вообще сноб. Он был рад, что она умерла.

— Не правда ли, будет ужасно, когда работа в помощь войне станет не нужна, — сказал он. — Наступит мир, и людям нечего будет делать, не о чем думать.

—Я буду рада. Заботы по хозяйству будут намного легче.

— Верно. Есть и нечто утешительное.

Марджори посмотрела на него подозрительно: ей не нравилось, когда над ней смеялись. Какой он невзрачный, маленький человек! Низенький, тучноватый, с нафабренными каштановыми усами, обозначившаяся лысина делает лоб очень высоким... Он похож на человека, которому говорят: «Спасибо, сдачу банкнотами и фунт серебром». Мешки под глазами, складки на подбородке, и никогда не догадаешься по выражению его лица, о чем он думает. Ей было приятно, что она выше его и может смотреть на него сверху вниз.

Из дома вышел мистер Петертон с шалью на плечах и хрустящими страницами «Таймс» в руках.

— Утра вам доброго! — крикнул он.

На шекспировскую сердечность этого приветствия Марджори ответила самым холодным современным «доброе утро». Ее отец всегда говорил «утра вам доброго!» вместо «доброе утро», но это неизменно раздражало Марджори каждый день ее жизни.

— Очень интересен рассказ молодого летчика о воздушном бое в сегодняшней газете, — сказал мистер Петертон и, пока они прогуливались взад-вперед по дорожке, посыпанной гравием, прочитал всю статью, занимавшую полторы колонки.

Марджори не пыталась скрыть скуки и принялась читать что-то на другой стороне страницы, вытягивая шею, чтобы лучше видеть.

— Очень интересно, — сказал Якобсен, когда статья была прочитана до конца.

Мистер Петертон перевернул страницу и просматривал теперь судебные и брачные объявления.

— Смотрите-ка, — сказал он, — некий Берил Кемберли-Белчер вступает в брак. Ты не знаешь, имеет ли он отношение к Говардам Кемберли-Бел-черам, Марджори?

— Не имею представления, кто такие Говарды Кемберли-Белчеры, — довольно резко ответила Марджори.

— Мне казалось, ты знаешь. Минутку, минутку. Говард Кемберли-Белчер учился со мной в колледже. А у него был брат по имени Джеймс — или Уильям? — и сестра, которая вышла замуж за одного из Райдеров, или, по крайней мере, за кого-то из их родственников. Я помню, что Кемберли-Белчеры и Райдеры где-то пересекались. Боже мой, боюсь, память на имена мне начинает изменять!

Марджори ушла в дом, чтобы наметить с кухаркой план кампании на день. Закончив, она удалилась в свою гостиную и отперла бюро, хранившее все ее секреты. Сегодня надо написать Гаю. Марджори знала Гая Лэмборна много-много лет, почти столько, сколько помнила себя. Лэмборны были старинными друзьями семьи Петертонов. Они даже состояли в отдаленном родстве: «пересекались где-то», как сказал бы мистер Петертон — одним или двумя поколениями раньше. Марджори была на два года моложе Гая, они оба росли единственными детьми и по воле обстоятельств проводили вместе много времени. Потом умер отец Гая, немного спустя умерла и его мать, и в возрасте семнадцати лет Гай стал жить в доме Петертонов, потому что старик был его опекуном. И вот теперь они помолвлены — были помолвлены, более или менее, с первого года войны.

Марджори взяла ручку, чернила и бумагу. «Дорогой Гай,—начала она. («Мы не сентиментальны», — заметила однажды она со смешанным чувством презрения и зависти в разговоре с подругой, которая призналась, что они со своим женихом начинают письма по меньшей мере с «милый», «милая».) —Я очень жду твоего следующего письма... —

Последовали обязательные, как молитва в церкви, слова о том, как она ждет. — Вчера у отца был день рождения. Ему исполнилось шестьдесят пять лет. Мне невыносима мысль о том, что когда-нибудь и мы с тобой будем такими старыми. Тетя Элен прислала ему головку стилтона1 — хороший подарок для военного времени. Как надоедает домашнее хозяйство! Да, кстати о сырах: мое сознание все больше уподобляется одному из них — Gruyere, в котором собственно сыра нет, но лишь одни дырки».

На самом деле она была не против того, чтобы вести домашнее хозяйство. Она принимала эту обязанность как само собой разумеющуюся и выполняла ее просто потому, что ее надо было выполнять. Гай, в отличие от нее, никогда ничего не принимал как само собой разумеющееся. Она писала так, подлаживаясь к нему.

«По твоему совету,—продолжала она,—я прочитала письма Китса и нашла их замечательными...»

Окончив страницу поэтических восторгов, она задумалась и принялась покусывать кончик ручки. О чем еще сказать? Как-то нелепо рассказывать в письмах о прочитанных книгах. Но больше писать было не о чем: в Блейбери ничего никогда не происходило. В конце концов, что произошло в ее жизни? Мать умерла, когда Марджори было шестнадцать; потом волнующие дни, когда Гай пере-

1 Стилтон — сорт английского сыра высокого качества.

ехал жить к ним; потом война, но она для нее не слишком много значила; потом Гай влюбился и состоялась их помолвка. Вот и все. Жаль, что она не может написать о своих чувствах правильным и сложным языком, каким выражаются герои романов. В то же время если подумать, то у нее, кажется, и нет таких чувств, чтобы их описывать.

Она взглянула на письмо Гая из Франции. «Иногда, — писал он, — меня мучит сильное физическое желание, желание обладать тобой, и я ни о чем не могу думать, кроме как о твоей красоте, о твоем молодом крепком теле. Мне это отвратительно. Я вынужден бороться с собой, чтобы подавлять эти чувства. Ты простишь меня?» Она испытывала возбуждение от того, что вызывает в нем подобные чувства — он всегда был таким холодным, сдержанным, так не любил всякие проявления сентиментальности —поцелуи, ласки, которые ей, пожалуй, втайне нравились. Но казалось, он был абсолютно прав, когда сказал: «Мы должны любить друг друга как здравомыслящие существа—умом, а не руками или губами». И все-таки...

Она обмакнула перо в чернила и снова принялась писать. «Мне знакомы чувства, о которых ты говорил в своем письме. Иногда я также томлюсь по тебе. Прошлой ночью мне снилось, что я обнимаю тебя, и, проснувшись, я обнаружила, что сжимаю в объятиях подушку». Она перечитала написанное. Это было очень плохо, очень вульгарно. Надо бы вымарать эти строчки. Но нет, она оставит их несмотря ни на что. Марджори быстро закончила письмо, запечатала его, наклеила марку, позвонила горничной и велела отнести его на почту. Когда горничная ушла, Марджори со стуком закрыла крышку бюро. Хлоп — письмо ушло, ушло безвозвратно.

Она взяла лежавший на столе большой том и принялась читать его. Это была первая часть «Упадка и разрушения». Гай сказал, что ей надо прочитать Гиббона, не прочитав Гиббона, она не сможет считать себя образованной. И вот вчера она пошла в библиотеку отца, чтобы взять книгу.

—Гиббон! — сказал мистер Петертон. — Конечно, дорогая! Как чудесно перечитывать эти великие старые книги. Каждый раз находишь в них что-то новое.

Марджори дала ему понять, что она еще не читала Гиббона; она, пожалуй, гордилась своим невежеством.

Мистер Петертон протянул ей первый из одиннадцати томов.

— Великая книга, — пробормотал он. — Абсолютно необходимая. Она заполняет пробел между твоей античной историей и твоей средневековой ерундой.

«Твоей» античной историей, повторила про себя Марджори. Вот уж действительно, «твоей» античной историей! У ее отца была раздражающая привычка — считать само собой разумеющимся, что она все знала, что античная история была в такой же степени «ее», как и «его». Дня два назад он повернулся к ней за обедом и спросил: «Ты не помнишь, детка, кто отрицал личное бессмертие души— Помпонацци1 или этот чудак Лоренцо Балла2? У меня что-то выскочило из головы». Марджори совершенно вышла из себя от этого вопроса—к большому и искреннему удивлению бедного отца.

За Гиббона она взялась очень энергично: закладка в книге свидетельствовала о том, что Марджори одолела вчера сто двадцать три страницы. Она начала читать, но через две страницы остановилась: посмотрела, сколько осталось до конца. А это ведь только первый том! Она словно оса, которой предстояло съесть целый кабачок. Первый кусок, который она откусила, ничуть не уменьшил монолит Гиббона. Он был слишком велик. Она закрыла книгу и вышла погулять. Проходя мимо дома Уайтов, она увидела, что ее подруга, Беатриса Уайт, сидит на лужайке со своими двумя малышами. Беатриса окликнула ее, и Марджори завернула к ним.

— Ну-ка, сделай куличик, сделай куличик! — сказала она.

1 Помпонацци Пьетро(1462—1525) — итальянский философ эпохи Возрождения; отрицал бессмертие души, исходя из учения Аристотеля о том, что душа есть «форма» тела.

2 Лоренцо Балла (1407—1457) — итальянский гуманист; приверженец философии и этики Эпикура.

Десятимесячный Джон уже овладел искусством делать куличики. Он шлепал ручонкой по протянутой ему ладони, и его лицо, круглое, гладкое и розовое, как огромный персик, сияло от удовольствия.

— Ну, не прелесть ли он! — воскликнула Марджори.—Знаешь, я уверена, что он еще вырос с тех пор, как я его видела в последний раз, а это было во вторник.

— За прошлую неделю он прибавил одиннадцать унций, — подтвердила Беатриса.

— Как замечательно! И волосы у него растут великолепно...

 

Следующий день был воскресенье. Якобсен появился за завтраком в аккуратнейшем черном костюме. Марджори подумала, что он больше, чем обычно, походит на кассира. Ей хотелось сказать ему, чтобы он поторопился, иначе второй раз за неделю опоздает на поезд в восемь пятьдесят три и управляющий будет недоволен. Сама Марджори, пожалуй, сознательно не надела лучшего воскресного платья.

— Как зовут вашего викария? — спросил Якобсен, накладывая себе в тарелку копченой свиной грудинки.

— Трабшоу. Люк Трабшоу, кажется.

— И хорошо он читает проповеди?

— Не очень; такое у меня было впечатление, когда я слушала его. Но сейчас я редко хожу в церковь, так что не знаю, что он теперь собой представляет.

— А почему вы не ходите в церковь? — осведомился Якобсен вкрадчивым тоном, который маскировал бесцеремонность его вопроса.

Марджори болезненно почувствовала, что краснеет. Ее душил гнев.

— Потому, — твердо сказала она, — что не считаю необходимым выражать свои религиозные чувства множеством...—на мгновение она замолчала в нерешительности,—множеством бессмысленных телодвижений вместе с толпой других людей.

— А раньше вы ходили, — сказал Якобсен.

— Когда была ребенком и не задумывалась о подобных вещах.

Якобсен замолчал и спрятал улыбку в чашке кофе. Пожалуй, сказал он про себя, надо бы ввести религиозную повинность для женщин — да и для большинства мужчин тоже. Как нелепо со стороны всех этих людей думать, будто они способны прожить сами, — глупцы! — когда есть безграничный авторитет организованной религии, чтобы поддержать их смехотворную духовную немощь.

— А Лэмборн ходит в церковь? — спросил он коварно, но с видом полной наивности и доброжелательности.

Марджори снова покраснела, и в ней поднялась новая волна ненависти. Едва ответив на предыдущий его вопрос, она уже спрашивала себя, заметил ли Якобсен, что фраза «бессмысленные телодвижения» не очень-то похожа на ее собственноетворение. Телодвижения — это было одно из слов Гая, также, как «неслыханный», «углублять», «зловещий» ... Конечно, все ее нынешние взгляды на религию были восприняты от Гая. Она посмотрела Якобсену прямо в лицо и ответила:

— Да, я думаю, он ходит в церковь очень аккуратно. Но точно не знаю: его религиозность ко мне никакого отношения не имеет.

Якобсен растаял от удовольствия и восхищения.

Он отправился в церковь ровно без двадцати одиннадцать. Со своего места в беседке Марджори наблюдала за ним, когда он шел через сад, фантастически смешной и нелепый в своей черной одежде на фоне ярко пылающих цветов и изумрудной молодой зелени деревьев. Вот он скрылся за живой изгородью из кустов шиповника, видно было только, как его черный, похожий на дыню котелок подпрыгивал над верхними ветками.

Она продолжила писать Гаю. «...Какой странный человек мистер Якобсен. Наверное, он очень умен, но я не многого могу от него добиться. Сегодня за завтраком у нас возник спор о религии, и последнее слово осталось за мной. Теперь он ушел в церковь совершенно один: я не могу даже подумать о том, чтобы пойти с ним вместе. Надеюсь, ему доставит удовольствие проповедь старого мистера Трабшоу!»

Якобсен получил от проповеди большое удовольствие. Он поставил себе за правило посещать, в каких бы частях христианского мира он ни был, церковные службы. Церковь как институт его бесконечно восхищала. В ее прочности и незыблемости он видел одну из немногих надежд для человечества. Кроме того, он получал огромное удовольствие, сравнивая церковь как институт—прекрасный, могущественный, вечный—и младенческое слабоумие ее представителей. Какое наслаждение—сидеть среди прихожан и слушать искренние излияния интеллекта, лишь немного менее ограниченного, чем интеллект австралийского аборигена! Как спокойно чувствовать себя членом паствы, ведомой добрым пастырем, который и сам овца! А кроме того, был еще и научный и философский интерес (он ходил в церковь как исследователь-антрополог и как фрейдист-психолог) в том, чтобы подсчитывать, сколько тем для газетных статей здесь пропало напрасно, а также препарировать и систематизировать в историческом плане софизмы из лекции священника.

Мистер Трабшоу читал проповедь на злобу дня—о положении в Ирландии. Он проводил позицию газеты «Морнинг пост», слегка смягчая ее христианством. Наш долг, говорил он, молиться прежде всего за ирландцев и, если это не увеличит их добровольного вступления в армию, — что же, тогда нам придется призывать их на военную службу с таким же рвением, с каким мы до этого молились за них.

Якобсен откинулся на спинку скамьи со вздохом удовлетворения. Будучи знатоком, он определил, что все было как надо.

— Ну, — сказал мистер Петертон, приступая за обедом к воскресной говядине,—как вам понравился наш уважаемый викарий?

— Он был великолепен, — сказал Якобсен с искренним энтузиазмом. — Одна из лучших проповедей, какие я слышал.

— Серьезно? Мне, пожалуй, надо пойти и снова послушать его. Я не был на его службах, должно быть, лет десять.

— Он неподражаем.

Марджори внимательно посмотрела на Якобсена. Тот казался совершенно серьезным. Нет, она абсолютно его не понимает!

Дни бежали быстро—жаркие, ясные дни, которые проходили почти незаметно, и холодные, серые, казавшиеся бесконечными и бесчисленными, о которых говорили с чувством оправданного недовольства, потому что считалось, что на дворе стоит лето. Во Франции шли бои — ожесточенные сражения, судя по заголовкам в «Тайме», но в конце концов, сегодня газета очень похожа на ту, что была вчера, и ту, что будет завтра... Марджори каждый день добросовестно читала сообщения с фронта, но, честно говоря, не очень-то им верила. И в любом случае она очень скоро о них забывала. Она была не в силах вести счет битвам при Ипре, и когда кто-то посоветовал ей посмотреть фотографии «Мстительного», она рассеянно улыбнулась и сказала: «да, да», не вспомнив точно, что такое «Мстительный» — корабль, должно быть?

Конечно, во Франции был Гай, но он стал теперь офицером разведки, так что она вообще почти не беспокоилась за него. Священники говорили, что война возвращает людей к основным реальностям жизни. Марджори полагала, что это верно. Вынужденная разлука с Гаем была болезненной для нее, а трудности ведения домашнего хозяйства все росли и умножались.

Мистер Петертон интересовался войной много больше, чем его дочь. Он гордился своей способностью оценить события в целом и взглянуть на все с истинно исторической точки зрения. Он говорил об этом в столовой, доказывал, что в мире должны быть созданы условия для демократии. Между завтраками, обедами и ужинами он сидел в библиотеке, работая над своей монументальной «Историей этики». Его застольные изыскания Марджори слушала более или менее внимательно, Якобсен — с неизменной заинтересованностью и тонкой вежливостью. Сам Якобсен редко говорил о войне. Считалось само собой разумеющимся, что он думает о ней так же, как все правильно мыслящие люди. Днем он работал у себя в комнате или беседовал с хозяином об этике итальянского Возрождения. Марджори имела все основания писать Гаю, что ничего не происходит и что, если бы не его отсутствие и не погода, из-за которой так часто приходилось отказываться от игры в теннис, она была бы совершенно счастлива.

Среди этой безмятежности грянула, как радостный гром среди ясного неба, весть о том, что в конце июля Гай получает отпуск. «Дорогой мой, — писала Марджори, — меня очень взволновала мысль, что ты будешь со мной так скоро — и так не скоро». Она и вправду была настолько взволнована и обрадована, что осознала, ощутив некоторые укоры совести, как, в сущности, мало она думала о нем, когда, казалось, не было шансов увидеть его, и какой неясной стала его фигура на большом расстоянии. Через неделю она узнала, что и Джордж Уайт сумел получить отпуск в то же время, словно для того, чтобы повидать Гая. Марджори обрадовалась. Джордж очаровательный мальчик, и Гай так любит его. Уай-ты — их ближайшие соседи, и с тех пор, как Гай переехал жить в Блейбери, он очень много времени проводил с молодым Джорджем.

— Как весело у нас будет! — сказал мистер Петертон. Ведь Роджер приедет как раз в то же время, что и Гай.

—Я совсем забыла про дядю Роджера! — сказала Марджори. — Да, конечно, каникулы у него начинаются в июле, да?

Преподобный Роджер был братом Альфреда Петертона и учителем одной из самых знаменитых частных школ. Марджори не разделяла мнения отца о том, что его присутствие добавит «веселья» в доме. Жаль, что он приезжает именно в это время. Всем нам, однако, приходится нести свой маленький крест.

Мистер Петертон был настроен игриво.

— Надо будет, — сказал он, — откупорить по этому случаю бутылку фалернского, хранимую еще с тех пор, когда Глад стон' был консулом. Надо подготовить венки и масла и нанять флейтиста и пару танцовщиц.

Остаток обеда он посвятил цитированию Горация, Катулла, греческой антологии, Петрония, Сидония Аполлинария. Познания Марджори в области мертвых языков были весьма ограниченны. Мысли ее уносились далеко, и до нее очень смутно, словно сквозь туман, долетало то, что бормотал отец, — не то просто для себя, не то с надеждой добиться от кого-то ответа, этого она не знала:

—Минутку, минутку — как говорится в этой эпиграмме? О различных видах рыб и гирляндах из роз? Чье это, Мелеагра или, кажется, Посейдиппа?..

II

Гай и Якобсен гуляли в голландском саду—на редкость нелепая пара. Военная служба не оставила на Гае сколько-нибудь заметного отпечатка: в штатском он по-прежнему выглядел высоким, неуклю-

1 Гладстон Уильям Юарт( 1809—1898) — английский государственный и политический деятель; в юности увлекался литературой.

жим студентом. Он так же, как раньше, сутулился и ходил понурив голову. Волосы у него были густые и жесткие, и, судя по туманному выражению лица, он еще не научился, глядя на мир, мыслить имперскими категориями. Полевая форма всегда казалась на нем забавным маскарадным костюмом, который он надел, чтобы его не узнали. Якобсен семенил за ним — маленький, полноватый, очень прилизанный и правильный. Они вели бессвязный разговор, переходя от одной темы к другой. Гай, искавший интеллектуальных упражнений после столь многих месяцев дисциплины, пытался втянуть своего собеседника в философский диспут. Якобсен упорно отклонял его попытки. Ему было слишком лень вести серьезные разговоры: он не видел, что бы он мог извлечь полезного для себя из рассуждений этого молодого человека, и не имел ни малейшего желания обрести в нем ученика и последователя. Поэтому он предпочитал говорить о войне и о погоде. Его раздражало стремление других людей незаконно нарушать границу и вторгаться в царство мышления — людей, которым дано обитать лишь на примитивнейшем уровне простого существования. Пусть довольствуются тем, чтобы быть и делать, не предпринимая безнадежных попыток думать, поскольку лишь один из миллиона может думать с минимальной пользой для себя и других.

Краем глаза он поглядывал на смуглое, нежное лицо своего собеседника. Ему следовало бы в

восемнадцать лет заняться каким-то делом — таков был приговор Якобсена. Думать вредно для него: он недостаточно силен.

Тишину сада разорвал громкий лай. Подняв голову, гуляющие увидели Джорджа Уайта, который бежал по зеленой траве крокетной лужайки. Рядом с ним мчалась вскачь огромная желтовато-коричневая собака.

— Доброе утро! — закричал Джордж. Он был без шляпы и задыхался от бега.—Я вышел пробежаться с Беллой и решил узнать, как вы тут поживаете.

— Какая чудесная собака! — воскликнул Якобсен.

—Старый английский мастифф—единственная наша исконная отечественная порода. Ее родословная восходит к временам Эдуарда Исповедника1.

Якобсен начал оживленную беседу с Джорджем о достоинствах и недостатках собак. Белла понюхала икры его ног, потом подняла свои влажные темные глаза и посмотрела на него. Кажется, она была удовлетворена.

Некоторое время Гай слушал их. Они были так поглощены своей беседой на собачьи темы, что совсем забыли про него. Он сделал жест, словно вспомнив о чем-то, что-то пробормотал и с выражением большой озабоченности повернулся и по-

1 Эдуард Исповедник (1003—1066)—англо-саксонский король (с 1042 г.).

шел к дому. Его тщательно разыгранная сценка не была замечена зрителями, для которых предназначалась. Гай понял это и почувствовал себя еще более несчастным, расстроенным и полным зависти, чем всегда. Они подумают, что он сбежал, посчитав себя лишним, — и это, конечно, было правдой, — не поверят, будто ему нужно сделать что-то важное, как он хотел бы им внушить.

Его окутало облако сомнения. Может быть, он, в сущности, ни на что не способен, и маленькие вещицы, которые он написал, — просто чепуха, а не эскизы будущих шедевров, как он надеялся? Якобсен прав, предпочитая компанию Джорджа. Джордж олицетворяет собой физическое совершенство — образец мужской красоты. А на что может претендовать он?

«Я—человек второго сорта,—подумал он. — Второго сорта — физически, нравственно, духовно. Якобсен совершенно прав».

В лучшем случае из него выйдет посредственный литератор со скромными вкусами.

Нет, нет, нет! Он сжал кулаки и, словно отмечая свою решимость перед вселенной, произнес вслух:

— Я добьюсь! Я буду человеком первого сорта, буду!

Тут из-за розовых кустов возникло удивленное лицо садовника, и он отчаянно смутился: он разговаривал сам с собой — садовник, должно быть, решил, что он сошел с ума.

Он поспешно пересек лужайку, вошел в дом и взбежал по лестнице в свою комнату. Нельзя терять ни секунды: он должен начать немедленно. Он напишет что-нибудь, что-нибудь серьезное, настоящее, глубокое, блестящее... Черт их всех возьми! Я добьюсь, я смогу...

В его комнате были письменные принадлежности и стол. Он выбрал ручку—мягким пером он сможет не уставая писать несколько часов — и большой прямоугольный лист писчей бумаги, на котором значилось: «Хэтчхаус, Блейбери, Уилтшир. Железнодорожные станции: Коуэм — 3 мили, Ноубс Монакорум — 4,5 мили».

Глупо печатать свой адрес на почтовой бумаге красным: черный или синий цвет много приятнее.

Он посмотрел лист на свет: на нем был фирменный водяной знак — «Пимлико Бонд». Какое восхитительное имя для героя романа! Пимлико Бонд...

 

В кладовке мясо,

А в пруду утки —

Ути-ути-ути...

 

Он покусал кончик ручки. «Нужно, чтобы у меня получилось нечто очень сильное, очень необычное», — сказал он про себя. Буря чувств, но как-то нужно оставаться вне ее. Он сделал движение кистями, руками, плечами, напрягая мышцы, в попытке физически выразить для самого себя жесткость, плотность, твердость того стиля, к которому он стремился.

Он принялся рисовать на чистом листе бумаги. Женщину — обнаженную, закинувшую одну руку за голову, так что та замечательная косая мышца, что идет вниз от плеча, подняла ее грудь. Внутренняя поверхность бедер должна быть вогнутой, надо не забыть. Ступни, когда на них смотришь спереди, рисовать всегда трудно.

Никогдаонне оставит такое на бумаге—что подумают слуги? Он превратил соски в глаза, провел жирные линии, обозначившие нос, рот и подбородок, наложил густой слой чернил. Получилось вполне удовлетворительное лицо, хотя, пожалуй, внимательный человек может обнаружить за ним обнаженный оригинал. Гай разорвал бумагу на мелкие клочки.

Нарастающий гул заполнил дом. Гонг. Гай посмотрел на часы. Время обедать, а он ничего не сделал. О боже!..

III

Ужин в последний день отпуска Гая. Стол красного дерева без скатерти, гладкий, словно тихая заводь, в темных водах которой смутно отражались цветы, сверкающее стекло и серебро. Во главе стола сидит мистер Петертон, справа и слева от него —

его брат Роджер и Якобсен. Молодежь, то есть Марджори, Гай и Джордж Уайт, заняла другой конец. Все уже приступили к десерту.

— Прекрасный портвейн! — сказал Роджер, гладкий и лоснящийся, похожий в своем шелковом жилете священника на сытого вороного жеребчика. Это был крепкий, плотного сложения мужчина лет пятидесяти, с красной шеей почти такой же толщины, что и голова. Он стригся по-военному коротко— любил подавать хороший пример мальчикам, которые порой проявляли огорчительные «эстетические» тенденции и носили длинные волосы.

— Рад, что тебе нравится. Мне, разумеется, нельзя и пригубить его. Выпей еще рюмку.

На лице Альфреда Петертона было печальное выражение человека, страдающего расстройством пищеварения. Он жалел, что съел так много этой утки.

— Спасибо, пожалуй, я выпью. — Роджер взял графин с довольной улыбкой. — Уставший учитель заслуживает второй рюмки. Уайт, вы сегодня какой-то бледный. Мне кажется, вам тоже надо выпить еще одну.

У Роджера была подчеркнуто радушная и шутливая манера говорить, рассчитанная на то, чтобы доказать ученикам, что он не из тех склизких пасторов, что он не ханжа.

На том конце стола, где сидела молодежь, шла увлеченная беседа. Втайне раздраженный тем, что его перебили в самом ее разгаре, Уайт повернулся и рассеянно улыбнулся в ответ на слова Роджера.

— О, благодарю вас, сэр, — сказал он и пододвинул свою рюмку. «Сэр» соскочило у него с языка против воли: ведь еще совсем недавно он был школьником и находился под властью Роджера.

— Тот, кому сейчас удастся достать хоть какого-нибудь портвейна, — серьезно продолжал Роджер, — редкий удачник. К счастью, несколько лет назад я купил в моем старом колледже и положил в погреб десять дюжин. Иначе не знаю, что бы я сейчас делал. Мой поставщик вина говорит, что не может предложить мне ни одной бутылки. Он даже готов был купить у меня несколько штук, если бы я продал. Но у меня ничего для него не было. Бутылка в погребе стоит в наши дни десяти шиллингов в кармане. Я всегда говорю, что без портвейна теперь, когда ешь так мало мяса, нельзя жить. Лэмборн! Вы тоже наш отважный защитник! И вы заслуживаете второй рюмки.

— Нет, спасибо, — сказал Гай, даже не взглянув на него. — Я уже выпил достаточно. — Он продолжал беседу с Марджори о различном отношении к жизни у французов и русских.

Роджер положил себе на тарелку несколько вишен.

— Надо выбирать их очень тщательно,—дал он мимоходом полезный совет Джорджу, который волей-неволей слушал его. — Ничто не вызывает таких болей в животе, как незрелые вишни.

— Полагаю, вы рады, мистер Петертон, что каникулы, наконец, начались? — спросил Якобсен.

— Рад? Еще бы! К концу летнего семестра чувствуешь себя совершенно разбитым. Не так ли, Уайт?

Уайт как раз воспользовался возможностью повернуться к Гаю и послушать, что он говорит. Но когда его окликнули, как собаку, которая взяла неверный след, он послушно согласился: да, к концу летнего семестра действительно устаешь.

— Наверное, — сказал Якобсен, — вы все еще преподаете, как в старые времена—Цезаря, латинские вирши, греческую грамматику и прочее? Мы в Америке не можем себе представить, чтобы такое было возможно в наши дни.

— Слава богу, — сказал Роджер, — мы еще вколачиваем в них кое-что стоящее. В последнее время, правда, много шумят о новых программах и так далее. Сейчас много занимаются наукой и тому подобным, но я не верю, что в результате дети хоть чему-нибудь научатся. Все это просто пустая трата времени.

— Как и всякое образование, осмелюсь заметить, — сказал Якобсен.

— Если их только не поучить немного дисциплине. Дисциплина — вот что им нужно. Большинство этих маленьких мальчиков нуждаются в том, чтобы их почаще пороли, и как раз порки-то в наши дни они получают маловато.

— Ты очень жесток, Роджер, — с улыбкой сказал мистер Петертон. Он чувствовал себя лучше: утка благополучно улеглась у него в желудке.

— Нет, это совершенно необходимо. Самое лучшее, что дала нам война, — это дисциплина. Народ разболтался, и нужно было подкрутить гайки. — Лицо Роджера пылало энтузиазмом.

С другого конца стола доносился голос Гая.

— Вы слышали «Dieu s'avance a travers la lande»1 Цезаря Франка? Одно из лучших произведений религиозной музыки, какое я знаю.

Лицо мистера Петертона осветилось. Он наклонился вперед.

—Нет,—сказал он, неожиданно вторгаясь в разговор молодых людей. — Я не знаю этой вещи. А вы знаете вот это? Подождите-ка минутку. — Он нахмурил брови и зашевелил губами, словно пытаясь восстановить в памяти какую-то формулу.—Ага, вспомнил. Ну-ка, можете вы ответить мне на такой вопрос? Название какого известного религиозного музыкального произведения я произношу всякий раз, когда заказываю партию кофе бакалейщику, который когда-то был либералом, а теперь перебежал к консерваторам?

Гай оставил попытки найти правильный ответ, и его опекун засиял от удовольствия.

— Ору тори я: Мокко вей! — сказал он. — Понимаете? Оратория «Иуда Маккавей».

1 «Господь идет через пустыню» (фр.).

Гай испытывал неловкость оттого, что эти обломки потерпевшей крушение игривой юности мистера Петертона были вынесены волной к его ногам. Он чувствовал себя так, словно бесстыдно заглянул «в темную пропасть времен».

—Хорошая загадка,—хихикнул мистер Петертон. — Надо подумать, не вспомню ли я еще какой-нибудь.

Роджер, которого не так легко было сбить с его любимой темы, дождался, пока эта неуместная вспышка легкомыслия угасла, и продолжал:

— Удивительный и примечательный факт: пожалуй, вы никогда не найдете дисциплины там, где преподают науки или современные языки. Слышал ли кто-нибудь, чтобы у преподавателя научных дисциплин было в школе хорошее отделение? Отделения, которыми руководят ученые, всегда из рук вон плохи.

— Как странно! — сказал Якобсен.

— Странно, но факт. Мне вообще кажется большой ошибкой поручать им отделения, раз они не могут поддерживать дисциплину. А потом еще вопрос религии. Некоторые из этих людей ходят в церковь, только когда дежурят. А как, спрошу я вас, они готовят мальчиков к конфирмации? Да, сколько раз ко мне приходили мальчики, якобы подготовленные таким вот наставником, а когда я их спрашивал, то выяснялось, что они понятия не имеют о самых важных аспектах причастия! — Уайт, будьте любезны, я хотел бы взять еще немного этих прекрасных вишен. — Конечно, в таких случаях я стараюсь рассказать мальчикам, как я лично отношусь к этим важным вещам. Но вообще-то на это обычно не хватает времени: жизнь так заполнена делами. И в результате настает день их конфирмации, а они имеют весьма туманное представление о том, что все это значит. Вот видите, как глупо позволять кому-либо иметь какое-либо отношение к жизни мальчиков, кроме людей, получивших классическое образование.

— Взболтай как следует, дорогая, — говорил мистер Петертон дочери, которая вошла в столовую с лекарством.

— Что это такое? — спросил Роджер.

—А, всего лишь пептон. Без него, видишь ли, мой желудок вообще почти не переваривает пищу.

— Прими мое сочувствие. Мой бедный коллега, Флекснер, страдает хроническим колитом. Просто не понимаю, как он вообще продолжает работать.

— Еще бы! Я, например, не способен сейчас ни на какие усилия.

Роджер повернулся и снова вцепился в несчастного Джорджа.

— Уайт, — сказал он, — пусть это будет вам уроком. Берегите свой желудок и кишечник. В этом секрет счастливой старости.

Гай быстро поднял голову.

—Не беспокойтесь о его старости,—сказал он странным, резким голосом, сильно отличавшимся от его обычных мягких и красивых модуляций.—У него не будет старости. Если война продлится еще год, то его шансы выжить — три против четырнадцати.

— Ну-ну, — сказал Роджер. — К чему такой пессимизм?

— Но я отнюдь не пессимист. Уверяю вас, я изображаю шансы Джорджа дожить до старости в самых розовых тонах.

Замечание Гая не отличалось хорошим вкусом. Повисла тишина. Все неловко отводили глаза, стараясь не встречаться друг с другом взглядом. Роджер с треском расколол орех. Вдосталь насладившись возникшей ситуацией, Якобсен сменил тему:

— Наши эсминцы неплохо поработали сегодня утром, верно?

— Читать об этом было очень приятно, — сказал Петертон. — Совершенно в духе Нельсона.

Роджер поднял рюмку.

— За Нельсона! — сказал он и залпом выпил ее. — Какой человек! Я пытаюсь убедить директора, чтобы он объявил день Трафальгарской битвы выходным днем. Это лучший способ напомнить мальчикам о таких вещах.

—Удивительно нетипичный англичанин для национального героя, не так ли?—сказал Якобсен. — Такой эмоциональный и без английской флегматичности.

Преподобный Роджер помрачнел.

— Одного я никогда не мог понять: как человек, в такой степени олицетворявший собой самоё честь и патриотизм, мог вести себя—э-э... — аморально с леди Гамильтон. Я знаю, люди говорят, что таковы были обычаи того века, что такие вещи ничего не значили и так далее. Но все равно, повторяю, я не могу понять, как столь глубоко патриотичный англичанин мог допустить такое.

— Не вижу, какое это имеет отношение к патриотизму, — сказал Гай.

Роджер устремил на него свой наиболее педагогический взгляд и сказал тихо и серьезно:

— В таком случае мне жаль вас. Я не думал, что англичанину надо говорить: нравственная чистота — национальная традиция. Особенно вам, выпускнику частной школы.

— Пойдемте сыграем партию-другую в бильярд, — сказал мистер Петертон. — Роджер, пойдем? А вы, Джордж, вы, Гай?

— Я так плохо играю, — сказал Гай, — что, пожалуй, предпочел бы отказаться.

— И я тоже, — сказал Якобсен.

— В таком случае, Марджори, тебе придется стать четвертой.

Любители бильярда покинули столовую, оставив Гая и Якобсена размышлять над остатками ужина. В комнате царило молчание. Оба закурили—Гай, обмякший и согнувшийся, словно брошенный на стуле полупустой мешок, Якобсен, прямой и безмятежный.

—Скажите, вы спокойно терпите дураков? — вдруг резко спросил Гай.

— Абсолютно.

—Жаль, что я не могу так. Преподобный Роджер доводит меня до кипения.

— Но у него такая добрая душа, — возразил Якобсен.

— Пожалуй, но все равно чудовище.

— Воспринимайте его спокойнее. Я взял за правило: внешнее никогда не должно меня трогать. Меня занимают только моя работа и мои мысли. Краса—где правда, правда—где краса, и так далее; в конце концов только правда и красота—единственные подлинные ценности.

Говоря это, Якобсен с улыбкой смотрел на молодого человека. Совершенно ясно, сказал он себе, что этому мальчику следовало бы заняться коммерцией: вот уж действительно, какая ошибка это высшее образование!

— Конечно, единственные подлинные ценности, — пылко воскликнул Гай. — Вы можете так говорить, потому что имели счастье родиться на двадцать лет раньше меня и между вами и Европой пять тысяч миль глубокой воды. А вот я, призванный посвятить свою жизнь (совсем не так, как вы посвящаете свою— истине и красоте!) — посвятить свою жизнь—чему? Я не совсем понимаю, но еще сохраняю наивную веру в то, что посвящаю ее добру. А вы говорите, чтобы я не обращал внимания на внешние обстоятельства. Приезжайте и поживите немного во Фландрии и попытайтесь... — Он разразился тирадой о страданиях, смерти, крови и разлагающихся трупах. — Что тут можешь сделать?—заключил он с отчаянием.—Что, черт возьми, правильно? Я намеревался всю свою жизнь писать и думать, пытаясь создать что-то прекрасное или открыть что-то истинное. Но не следует ли, в конце концов, если выживешь, оставить все и попытаться сделать это ужасное звериное логово, называемое миром, немного более пригодным для обитания людей?

—Я думаю, вы согласитесь, что мир, который позволил втянуть себя в такое безрассудное преступление, как война, совершенно безнадежен. Поэтому следуйте вашим наклонностям или, еще лучше, поступите на службу в банк и наживите кучу денег.

Гай разразился смехом, — пожалуй, слишком громким.

—Превосходно, превосходно!—сказал он. — Но, возвращаясь к теме о дураках: скажу честно, Якобсен, я не могу понять, почему вы решили провести столько времени с моим дорогим старым опекуном. Он обаятельный старик, но нужно признать... — Он махнул рукой.

— Где-то надо жить, — сказал Якобсен. — И я нахожу, что общение с вашим опекуном в высшей степени интересно... но посмотрите на эту собаку!

На коврике перед камином Конфуций — пекинес Марджори — готовился улечься спать.

Он старательно и с самым серьезным видом скреб когтями пол, полагая, без сомнения, что роет уютную ямку для ночлега. Он крутился вокруг себя, работал лапами усердно и методично, потом улегся, свернулся клубком и заснул в мгновенье ока.

— Ну не замечательно ли! В этом проявляется все, что свойственно человеку! — воскликнул довольный Якобсен.

Гай наконец понял теперь, почему Якобсену нравилось жить у его опекуна. В старом мистере Петертоне тоже замечательно проявлялось все, что свойственно человеку.

Позже вечером, когда несколько партий в бильярд было сыграно, а мистер Петертон должным образом прокомментировал всю нелепость упоминания про бильярд в «Антонии и Клеопатре», Гай и Марджори вышли в сад прогуляться.

Луна уже поднялась над деревьями и заливала фасад дома своим бледным призрачным светом, который не мог оживить уснувшие краски земли.

—Лунный свет—самый подходящий для архитектуры, —сказал Гай, когда они остановились и оглянулись на дом. Белый свет и резкие черные тени выявляли все изящество его георгианской симметрии.

— Гляди, вот призрак розы, — Марджори тронула большой прохладный цветок—красный, как можно было скорее догадаться, чем увидеть, бледный лунный алый цветок.—А как пахнут цветы табака! Ну не прелесть ли!

— Мне всегда казалось, что есть нечто таинственное в том, как запахи плывут во тьме. Кажется, что они доносятся из какого-то иного, нематериального мира, населенного обезличенными ощущениями, призрачными страстями. Вспомни, какое духовное воздействие оказывает запах ладана в темной церкви. Неудивительно, что люди поверили в существование души. Они продолжали прогуливаться молча. Иногда на ходу он ненароком проводил пальцами по ее руке. Гай переживал нестерпимое чувство какого-то неясного ожидания, похожего на страх. От этого он ощущал себя почти физически больным.

— Ты помнишь, — вдруг сказал он, — то лето, когда наши семьи жили вместе в Уэльсе? Должно быть, в девятьсот четвертом или пятом году. Мне было десять, а тебе около восьми.

—Конечно, помню,—воскликнула Марджори. — Все помню. Там еще была эта смешная игрушечная железная дорога к сланцевым карьерам.

— А помнишь нашу золотую шахту? Тонны желтого железняка, который мы собирали и прятали в пещере, в полной уверенности, что это самородки.

— А ты знал замечательный способ проверять, действительно это золото или нет? И после проверки все камни, помнится, оказывались без всякого сомнения настоящим золотом.

— Мы, кажется, стали друзьями, именно когда у нас появилась общая тайна.

— Пожалуй, — сказала Марджори.—Четырнадцать лет назад — сколько времени прошло! А ты уже тогда начал многому учить меня — помнишь, например, все, что ты мне рассказывал про добычу золота?

— Четырнадцать лет, — задумчиво повторил Гай. — А завтра я опять уеду...

— Не говори об этом. Я так несчастна, когда тебя нет. — Она в самом деле так думала, забыв, какое у нее было чудесное лето, если не считать того, что мало пришлось играть в теннис.

— Этот час должен стать самым счастливым в нашей жизни. Может быть, это последний час, когда мы будем вместе.

Гай посмотрел на луну и с внезапным изумлением осознал, что это огромный шар, плывущий в бесконечной ночи, а не плоский диск, приклеенный к стене неподалеку. Это наполнило его безграничной тоской. Он почувствовал себя слишком ничтожным, чтобы вообще жить на этом свете.

— Не надо так говорить, Гай, — умоляюще сказала Марджори.

— У нас есть двенадцать часов, — задумчиво произнес Гай. — Но это только время на циферблате часов. Можно превратить один час в вечность и можно прожить годы так, словно их никогда и не было. Мы обретаем бессмертие сейчас и здесь. Это вопрос качества, а не количества. Я не ожидаю за гранью жизни золотых арф и прочего в этом роде. Я знаю, что когда умру, то буду мертв — после смерти нет ничего. Если меня убьют, мое бессмертие будет в твоей памяти. Кроме того, возможно, кто-нибудь прочитает то, что я написал, и я буду жить также в памяти этого человека — слабым и неполным отражением. Но в твоей памяти я буду жить цельным и полным.

— Но я уверена, что мы будем жить и после смерти. Не может быть, чтобы это был конец!

Марджори сознавала, что она где-то слышала эти слова раньше. Где? Ах да, ведь это им говорила восторженная Эванджелина в школьном дискуссионном клубе.

— Я бы не стал полагаться на это, — ответил Гай с коротким смешком. — Можно так разочароваться после смерти. — Затем он продолжал изменившимся голосом:—Я не хочу умирать. Ненавижу смерть и боюсь... Но, может быть, меня все-таки не убьют? Тем не менее...

Его голос становился все тише и постепенно замер совсем. Они шли по коридору непроницаемой тьмы между двумя высокими стенами грабов. Гай был только голосом в этой тьме, а теперь и голоса не стало. Он исчез. Потом снова заговорил — тихо, быстро, монотонно, слегка задыхаясь.

— Помню, я читал как-то стихи одного из старых провансальских трубадуров, который рассказывал, как Бог однажды даровал ему высшее счастье: в ночь перед тем, как он отправился в крестовый поход, ему было даровано держать свою даму в объятьях — всю короткую и вечную ночь. Ainsi que j'aille outre mer: когда я отправлялся за море.

Голос снова затих. Они стояли у самого устья аллеи грабов, глядя со дна этой стесненной берегами деревьев реки черных теней на океан бледного лунного света.

— Как тихо.

Они стояли молча, затаив дыхание. Их поглотила тишина.

Нарушила ее Марджори:

— Ты действительно так меня хочешь, Гай?

Всю эту долгую минуту, пока они стояли молча, она пыталась сказать эти слова, повторяла их про себя, страстно желая произнести вслух, но, словно парализованная, не могла. И наконец произнесла— отчужденно, будто устами кого-то другого. Она очень отчетливо слышала эти слова, и ее изумило, каким обыденным тоном они были сказаны.

Гай ответил вопросом:

— Предположим, меня сейчас убьют. Можно ли будет сказать, что я вообще жил?

Они вышли из темной пещеры аллеи и оказались в лунном свете. Марджори теперь ясно различала Гая, и вид у него был столь удрученный, подавленный и трогательный, он так походил на большого ребенка, который только по годам вышел из детского возраста, что ее охватила волна горячей жалости к нему, подавившая все чувства, кроме материнского. Ей захотелось взять его на руки, гладить его волосы, баюкать его, как дитя, пока он не уснет у нее на груди. А Гай тоже ничего не хотел так страстно, как отдать ее материнской заботе свои обиды и свою усталость. Ему хотелось, чтобы она целовала и целовала его глаза и чтобы он уснул, утешаемый ею. В отношениях с женщинами—но его опыт в этой области был прискорбно мал — он всегда, сначала бессознательно, а потом уже и нарочито, разыгрывал эту детскую карту. В минуты самоанализа он смеялся над этим своим «детским номером», как он его называл. И вот опять—хотя он этого еще не заметил—Гай пустил его в ход, стал удрученным, подавленным, очень трогательным, слабым...

Марджори покорилась охватившему ее чувству. Она хотела отдать себя любимому, хотела обладать своим беспомощным, несчастным ребенком. Она обняла его за шею, приблизила лицо, подставив его поцелуям Гая, и шептала что-то нежное и неслышное.

Гай привлек ее к себе и начал целовать мягкие, теплые губы. Он коснулся обнаженной руки, которая обвивала его шею, ощутил упругость плоти под пальцами. Он почувствовал желание щипать и терзать ее.

Совсем как с этой маленькой потаскушкой Минни. То же самое — одна лишь гнусная похоть. Гай вспомнил любопытный физиологический факт, почерпнутый у Хэвлока Эллиса1. Он содрог-

1 Эллис Генри Хэвлок (1859—1939) — английский ученый-психолог, автор популярной в начале XX века книги «Мужчина и женщина».

нулся, словно притронувшись к чему-то безобразному, и оттолкнул ее.

— Нет, нет, нет! Это ужасно! Это отвратительно! Опьянение от лунного света и сентиментальных рассуждений о смерти... Почему не сказать просто с библейской откровенностью — спи со мною, спи со мною?

Мысль о том, что эта любовь, обещавшая быть столь чудесной, новой и прекрасной, завершится такой же похотью, как интрижка с Минни (какая же она вульгарная!), вспоминая о которой невозможно не содрогнуться от стыда,—эта мысль наполнила его ужасом.

Марджори разразилась слезами и побежала, оскорбленная и дрожащая, укрыться в тени грабовой аллеи.

— Уходи, уходи! — крикнула она сквозь плач с такой внутренней силой, что Гай, охваченный угрызениями совести и собиравшийся было остановить ее и просить у нее прощения, вынужден был отступить.

Холодное, бесстрастное спокойствие почти сразу же пришло на смену вспышке его чувства. Он критически осмыслил то, что сделал, и не без определенного удовлетворения решил, что так он еще не попадал впросак ни разу в жизни. Но дело сделано, и ничего назад не вернешь. Ему доставляла удовольствие мысль, которая всегда утешает слабовольного человека, о необратимости свершенного. Он прогуливался по лужайке, куря сигарету и размышляя—тихо и спокойно, — вспоминая прошлое, задаваясь вопросами о будущем. Докурив сигарету, он вернулся в дом.

Он вошел в курительную комнату и услышал слова Роджера:

— ...Кому живется сейчас хорошо, так это беднякам. Вдоволь еды, вдоволь денег и не надо платить налогов! Не надо платить налогов — это возмутительно. Взять, к примеру, нашего садовника Альфреда. Он получает двадцать пять или тридцать шиллингов в неделю и имеет на редкость хороший дом. Он женат, но у него только один ребенок. Такой человек живет на редкость хорошо. Он должен бы платить подоходный налог, ему это вполне по карману.

Мистер Петертон слушал сонно, Якобсен — со своей обычной внимательной вежливостью, Джордж играл с голубым персидским котенком.

Джорджа пригласили переночевать у них, потому что ему не хотелось идти домой милю с лишним в темноте. Гай проводил его в отведенную ему комнату и, присев на кровать, закурил последнюю сигарету, а Джордж начал раздеваться. Настал час доверительного разговора — тот довольно опасный момент, когда усталость расслабляет мозг и он готов и созрел для излияния чувств.

— Меня так угнетает мысль о том, — сказал Гай, — что тебе лишь двадцать, а мне уже двадцать четыре. Когда война кончится, ты будешь молодым и энергичным, а я — старым и дряхлым.

— Не таким уж старым, — сказал Джордж, стаскивая рубашку.

— Страшно подумать, как впустую тратишь время на этой проклятой войне, глупеешь и тупеешь с каждым днем, не достигая совершенно ничего. Пять-шесть лет — бог знает сколько — будут начисто выброшены из жизни. Перед тобой еще будет целая жизнь, когда все кончится, а мои лучшие годы уже пройдут.

— Для меня, впрочем, разница невелика, — сказал Джордж сквозь пену зубной пасты. — Я не способен сделать что-нибудь стоящее. Для меня не имеет никакого значения, буду ли я вести честную жизнь биржевого маклера или подставлять себя под пули. Но для тебя, согласен, это паршиво...

Гай молча курил, вяло сердясь на обстоятельства. Джордж надел пижаму и нырнул под простыню. Ему пришлось свернуться в клубок, потому что Тай лежал поперек кровати и не давал ему вытянуть ноги.

—Что ж, — сказал наконец Гай задумчиво. — Наверное, единственное утешение, в конце концов, — это женщины и вино. Придется, пожалуй, прибегнуть к нему. Вот только женщины нынче такие скучные, а вино такое дорогое!

— Но не все женщины!—Джордж очевидно только и ждал возможности исповедаться.

— Значит, ты нашел исключение.

Джордж принялся изливать сердце. Он только что провел шесть месяцев в Челси — шесть ужасных месяцев на казарменном плацу. Однако между строевой подготовкой и учебными занятиями были светлые промежутки, которые он заполнял, совершая неоднократно замечательные путешествия в неведомые края. И главным образом, Колумб своей собственной души, он открывал все те психологические сложности и потенциальные возможности, которые может выявить только страсть. Nosce te ipsum1, как было велено. И благоразумное развитие страсти — один из самых верных путей к самопознанию. Для Джорджа, которому едва исполнилось двадцать, все это было удивительно новым и волнующим, и Гай слушал историю его приключений с восхищением и некоторой завистью. Он сожалел о своем мрачном монашеском целомудрии, нарушенном только однажды — и как омерзительно! Не познал бы он много больше, спросил он себя, не стал бы проще и лучше, если бы приобрел опыт Джорджа? Он извлек бы из этого опыта больше, чем Джордж мог бы даже мечтать. Ведь Джордж рискует по-глупому растратить духовные силы и заплатит муками стыда. Он, возможно, не в достаточной степени личность, чтобы оставаться самим собой в любой среде, его рука измажется краской, которой он будет работать. Гай был убеж-

1 Познай самого себя (лат.).

ден, что сам он ничем не рисковал бы: он бы пришел, увидел, победил и возвратился без духовных потерь, оставшись самим собой, но обогащенный новым знанием. Может быть, он все-таки ошибался? Может быть, жизнь в келье собственной философии оказалась бесплодной?

Он бросил взгляд на Джорджа. Неудивительно, что женщины благоволили к нему — этакому прекрасному эфебу.

«С моим лицом и фигурой, — подумал он, — я вряд ли смог бы вести его жизнь, даже если бы захотел». Он внутренне рассмеялся.

— Тебе обязательно надо познакомиться с ней, — восторженно говорил Джордж.

Гай улыбнулся:

— Нет, не надо. Разреши мне дать тебе один хороший совет. Никогда не пытайся поделиться своей радостью с кем-то еще. Люди сочувствуют чужой боли, но не разделяют чужой радости. Спокойной ночи, Джордж.

Он наклонился над подушкой и поцеловал улыбающееся лицо, которое, когда он тронул его губами, показалось ему гладким, как у ребенка.

Гай долго лежал в постели, глаза его были сухи и немного болели. Потом наконец он уснул. Все эти долгие, бесконечные часы он думал — напряженно, сосредоточенно, мучительно. Едва лишь он вышел из комнаты Джорджа, как почувствовал себя глубоко несчастным. «Искалеченный тоской» — так он охарактеризовал себя. Он любил сочинять такие фразы, потому что ощущал потребность художника выражать свои мысли, а не только чувствовать и думать. Искалеченный тоской, ложился он спать. Искалеченный тоской, лежал и думал, думал... Он и впрямь чувствовал себя физически искалеченным: кишки скрутились, на спине горб, ноги высохли... Он имел право тосковать. Завтра ему возвращаться во Францию, он растоптал любовь своей милой и начинал сомневаться в себе, задавая вопрос, не была ли вся его жизнь до смешного нелепой.

Он обозревал свою жизнь, словно человек, который вот-вот умрет. Родись он в другом веке, вероятно, был бы верующим. Он переболел религией, как корью, уже в раннем возрасте: в девять лет—евангелист, в двенадцать — протестант либеральных взглядов, в четырнадцать—агностик, однако, до сих пор оставался религиозным по складу характера. По интеллекту он был вольтерьянец, по темпераменту — беньянец1. Выработать эту формулу значило, как он считал, сделать существенный шаг вперед в самопознании. И как же глупо он вел себя с Марджори! Какое ханжество — заставлять ее насильно читать Вордсворта. Интеллектуальная любовь... Сочиненные им фразы не всегда были счастливым озарением. Как безнадеж-

1 Беньянец — то есть последователь Джона Беньяна (1628—1688), английского писателя, автора аллегорического романа «Путь Паломника».

но он обманывал себя словами! И вот сегодня вечером — верх грубости, когда он вел себя с ней как истеричный отшельник, отвергающий искушение.

При этом воспоминании он содрогнулся от стыда.

Ему вдруг пришла в голову мысль: пойти к ней, прокрасться на цыпочках вниз в ее комнату, стать на колени перед ее постелью, просить у нее прощения. Он лежал недвижно, воображая эту картину. Он даже встал с кровати, открыл дверь, которая при этом издала звук, похожий на крик павлина, изрядно его напугав, и прокрался к первым ступеням лестницы. Он долго стоял там, его ногам становилось все холоднее, потом он решил, что эта затея слишком убого повторяла эпизод в начале «Воскресения» Толстого. Дверь снова завизжала, когда он вернулся. Он лег в кровать, пытаясь убедить себя в том, что его самоконтроль заслуживает восхищения, и в то же время проклиная себя за то, что ему не хватало смелости совершить задуманное.

Он вспомнил, как однажды читал Марджори лекцию на тему о любви святой и плотской. Бедная девочка, как ей хватило терпения слушать? Он словно видел ее, внимающую ему с таким серьезным лицом, что оно даже казалось безобразным. Она была такой прекрасной, когда смеялась или веселилась. У Уайтов, например, три дня назад, вечером, когда танцевала с Джорджем после ужина, а он сидел в углу комнаты, тайно завидуя, читал книгу и напускал на себя надменность. Он не научился танцевать, но всегда жалел об этом. Варварское занятие, воздействующее на половое чувство, говорил он, не лучше ли употребить время и энергию на чтение? Опять он в роли добровольца Армии спасения! Насколько более мудрым человеком оказался Джордж! У него нет предрассудков, нет теоретических взглядов на правила жизни: он просто живет, замечательно, естественно, повинуясь велениям духа или плоти. Если бы только можно было начать жизнь сначала! Если бы только прожить по-другому сегодняшний вечер и не вести себя так чудовищно глупо...

Марджори тоже не могла уснуть. Она тоже чувствовала себя искалеченной тоской. Каким отвратительно жестоким он был и как страстно ей хотелось простить его! Может быть, он придет в темноте, когда весь дом заснет, тихо прокрадется на цыпочках в ее комнату, станет на колени у ее кровати и будет просить прощения. Придет или нет, спрашивала она себя? Она пристально вглядывалась в черную темь над собой и вокруг себя, желая, чтобы он пришел, веля ему — гневно и жалобно, потому что он так долго не шел, потому что не пришел совсем. Они оба заснули около двух часов ночи.

Семь часов сна удивительным образом меняют настроение. Гай, думавший, что он искалечен навеки, проснулся совершенно нормальным человеком. Гнев и отчаяние Марджори прошли. Час, который они провели вместе после завтрака до отъезда Гая, был заполнен самым обыденным разговором. И только в последний момент, когда двуколка уже стояла у дверей, он, запинаясь, пробормотал какие-то слова раскаяния в том, что случилось прошлой ночью.

— Не думай об этом, — сказала ему Марджори. Так что они поцеловались и простились, и отношения их остались точно такими, какими они были до приезда Гая в отпуск.

 

Джорджа проводили недели через две, а спустя еще месяц в Блейбери пришло известие о том, что он потерял ногу — к счастью, ниже колена.

— Бедный мальчик! — сказал мистер Петер-тон. — Мне следует сейчас же написать несколько строк его матери.

Якобсен не сказал ничего, но удивился, до какой степени эта новость на него подействовала. Джордж Уайт потерял ногу... Он не мог избавиться от этой мысли. Но лишь ниже колена: можно считать, ему повезло. Повезло — все в мире ужасно относительно, подумал он. Благодаришь Бога за то, что он счел уместным лишить одно из своих созданий конечности. «Не к быстроте ног человеческих благоволит», да? Nous avons change tout cela1.

Джордж потерял ногу. Не будет больше этой олимпийской быстроты, силы и красоты. Якобсен

1 Мы все это изменили (фр.).

вызвал в памяти образ юноши, бегущего с большой желтовато-коричневой собакой по зеленому простору лужайки. Как прекрасен он был—чудесные каштановые волосы, летящие языки пламени на ветру, рожденном его стремительностью, пылающие щеки и сияющие глаза. А как легко он бежал— длинными упругими прыжками, глядя вниз на собаку, которая прыгала и скакала возле него.

Он был совершенством, и вот теперь это совершенство испорчено. Вместо ноги у него обрубок. Moignon1 — называют это французы. В этом moignon был подходящий к случаю неприятный, отталкивающий звук, которого недоставало в слове «обрубок». Soignons le moignon en l'oignant d'oignons2.

Часто по вечерам перед сном он снова возвращался к мыслям о Джордже, о войне и о moignons, которых сейчас на земле миллионы. Однажды ему приснились покрытые слизью красные шишки, большие, похожие на полипы, увеличивающиеся в размере у него на глазах, разбухающие в его руках — одним словом, moignons.

Джордж настолько оправился, что в конце осени вернулся домой. Он очень ловко научился передвигаться на костылях, а его нелепое кресло на колесиках, в которое впрягали осла, скоро стало

1 Культя (фр.)

2 Будем лечить культю, смазывая ее луком (фр., сочетание рифмующихся слов).

привычным на окрестных дорогах. Это было великолепное зрелище: Джордж с грохотом проносился мимо рысью, наклонившись вперед, как юный Феб в колеснице, и подгоняя ленивое животное криком и костылем. Он заезжал в Блейбери почти каждый день. Они с Марджори вели бесконечные разговоры о жизни, о любви, о Гае и на другие темы, которые захватывали их обоих. С Якобсеном Джордж играл в пикет и обсуждал тысячу всевозможных вопросов. Он всегда был весел и счастлив — от этого жалость особенно разрывала сердце Якобсена.

IV

Начались рождественские каникулы, и преподобный Роджер снова приехал в Блейбери. Он сидел за письменным столом в гостиной, покусывая кончик ручки, и почесывал затылок. По его лицу было видно, что он в затруднении. Можно было предположить, что он испытывает муки литературного творчества. Это и в самом деле было так.

— Горячо любимый опекаемый Альфреда Петертона... — произнес он вслух. — Горячо любимый опекаемый... — Он с сомнением покачал головой.

Открылась дверь, и в комнату вошел Якоб-сен. Роджер сразу повернулся к нему.

—Слышали печальную новость?—спросил он.

— Нет. Какую?

— Бедняга Гай погиб. Полчаса назад мы получили телеграмму.

— Боже праведный! — сказал Якобсен с мукой в голосе, показывавшей, что он утратил невозмутимость, свойственную тем, кто живет по велениям разума. С тех пор, как Джордж был покалечен, Якобсен сознавал, что его оборона слабеет: внешние обстоятельства неуклонно его теснили. Сейчас они вторглись в его внутренний мир, и он на мгновение полностью оказался в их власти. Гай погиб... Помолчав, он собрался с силами, чтобы сказать:

— Что же, пожалуй, рано или поздно этого надо было ожидать. Бедный мальчик!

—Да, ужасно, не так ли?—сказал Роджер, покачав головой. — Я как раз составляю объявление в «Тайме». Нельзя, наверное, сказать—«горячо любимый опекаемый Альфреда Петертона», а? Не совсем правильно звучит. И все же хотелось бы дать какое-то публичное выражение тому глубокому чувству, которое Альфред питал к нему. «Горячо любимый опекаемый...» Нет, это явно не годится.

— Постарайтесь как-нибудь обойти это, — сказал Якобсен. Присутствие Роджера делало возвращение к жизни, подчиненной рассудку, несколько легче.

— Бедный Альфред, — продолжал тот. — Вы не представляете, как тяжело он это воспринимает. Он чувствует себя так, словно потерял сына.

— Какие это все бессмысленные утраты! — воскликнул Якобсен. Он был совсем расстроен.

—Я постарался утешить Альфреда. Надо помнить, во имя чего он отдал свою жизнь.

— Все заложенные в нем возможности погибли. Он был способный парень, Гай. — Якобсен говорил больше сам с собой, чем с Роджером, но тот подхватил тему.

— Да, без сомнения. Альфред считал его многообещающим. Именно Альфреда мне особенно жаль. С самим мальчиком у меня никогда не было очень хороших отношений. На мой вкус, он был слишком эксцентричен. Ведь можно быть чересчур умным, а? Это как-то не свойственно нормальному человеку. Он, бывало, сочинял мне превосходные греческие ямбы, когда был мальчиком. Я думаю, за всем этим умом и причудами он был очень добрый малый. Очень грустно, очень печально.

— Как он погиб?

— Умер от ран вчера утром. Как вы думаете, хорошо будет вставить какую-нибудь цитату в конце объявления в газете? Что-нибудь вроде: «Dulce et decorum»1 или «... sed miles, sed pro patria»2 или «Per ardua ad astra»3, a?

1 Отрадно и почетно (умереть за отечество) (лат.).

2 «...но солдатом, но за родину» (лат.).

3 Через трудности к звездам (лат.).

— Вряд ли это необходимо, мне кажется, — сказал Якобсен.

— Возможно, и нет. — Роджер тихо шевелил губами: он считал. — Сорок два слова. Что-то около восьми строк. Бедная Марджори! Надеюсь, она не будет слишком переживать. Альфред сказал мне, что они были неофициально помолвлены.

— Так я и догадывался.

— Боюсь, сообщить ей это печальное известие придется мне. Альфред так расстроен, что ничего не может делать сам. Миссия в высшей степени тяжелая. Бедная девочка! Я полагаю, что они, собственно говоря, не скоро смогли бы пожениться, поскольку у Гая почти не было средств. Ранние браки очень опрометчивы. Ну-ка, что получается: восемь строк по три шиллинга — это один фунт и четыре шиллинга, так? Думаю, они принимают чеками?

—Сколько ему было лет?—спросил Якобсен.

— Двадцать четыре с небольшим. Якобсен беспокойно расхаживал по комнате. —Только вступал в возраст зрелости! В такое время, как сейчас, нужно благодарить судьбу, что у тебя есть свое дело и свои мысли, которые отвлекают от этих ужасов.

— Это ужасно, правда? Ужасно. Столько моих учеников погибло, что я едва могу сосчитать.

В стеклянную дверь, ведущую в сад, постучали: это Марджори просила открыть ей. Она хо-

дила нарезать остролиста и плюща, чтобы украсить дом к Рождеству, и несла корзину, полную темных блестящих листьев.

Якобсен открыл дверь, и Марджори вошла, улыбаясь, с разрумянившимся от холода лицом. Якобсен никогда не видел ее такой красивой: она была прекрасна, сияющая, как Ифигения, явившаяся на заклание в свадебном уборе.

— Остролист в этом году плохо рос, — заметила она. — Боюсь, наше рождественское убранство будет не очень нарядно.

Якобсен воспользовался возможностью и ускользнул в сад. Хотя снаружи было неприятно холодно, он довольно долго ходил без шляпы и без пальто взад и вперед по мощеным дорожкам голландского сада.

Марджори обходила гостиную, прикрепляя к рамам картин веточки остролиста. Ее дядя смотрел на нее, не решаясь заговорить: ему было очень не по себе.

—Боюсь,—сказал он наконец,—что твой отец сегодня сильно расстроен.—Голос его звучал хрипло, и он резко кашлянул, чтобы прочистить горло.

— Опять что-нибудь с его пульсом? — спокойно спросила Марджори: недуги отца не очень ее тревожили.

—Нет, нет.—Роджер понял, что выбрал неудачное начало разговора.—Нет. Это—э-э—несчастье более духовного свойства и такое, что, я боюсь, очень коснется и тебя, Марджори, ты должна быть сильной и мужественной. Мы только что узнали, что Гай убит.

—Гай убит?—Она не могла в это поверить. Она просто не допускала такой возможности. Кроме того, он ведь служил в штабе.—Дядя Роджер, это неправда!

— Боюсь, что сомнений нет. Телеграмму из Военного министерства принесли как раз когда ты ушла за остролистом.

Марджори села на диван и закрыла лицо руками. Гай убит. Она больше никогда не увидит его, никогда не увидит, никогда. Она заплакала.

Роджер подошел к ней и стоял, положив руку на ее плечо, с видом человека, читающего чужие мысли. Для тех, кто охвачен печалью, прикосновение дружеской руки бывает утешительно. Они пали в бездну, и рука, касающаяся их, напоминает им, что жизнь, Бог и человеческое сочувствие все еще существуют на свете, каким бы бездонным ни казалось море их скорби. Рука дяди на плече Марджори лежала теплая, тяжелая и влажная, что было крайне неприятно.

—Дорогое дитя, это очень печально, я понимаю. Но ты должна постараться быть сильной и мужественно это перенести. У нас у всех есть крест, который мы должны нести. Через два дня мы будем праздновать Рождество Христово. Помни, с каким терпением он испил чашу мучений. Помни также, за какое дело Гай отдал свою жизнь. Он погиб смертью мученика, отдавшего свою жизнь Богу в борьбе против сил зла. — Роджер бессознательно повторял слова своей последней проповеди в школьной часовне. — Ты должна гордиться его смертью нe менее, чем скорбеть о ней. Ну, ну, полно, бедное дитя! — Он раза два похлопал ее по плечу. — Может быть, сейчас будет лучше оставить тебя одну.

Некоторое время после ухода дяди Марджори сидела недвижимо в той же позе, наклонившись вперед, закрыв лицо руками. Она продолжала повторять: «Никогда! Никогда!» — эти слова наполняли ее отчаянием, от них хотелось плакать. Они, казалось, открывали такое страшное, мрачное, бесконечное будущее — никогда, никогда! Словно заклинание, вызывающее слезы.

Наконец она встала и принялась бесцельно ходить по комнате. Остановившись перед старинным маленьким, в черной рамке зеркалом у окна, она взглянула на свое отражение. Ей казалось, что она должна выглядеть как-то по-иному, как-то измениться. К ее удивлению, лицо ее было совершенно таким же, как раньше: серьезным, быть может, печальным, но все тем же лицом, на которое она смотрела, когда причесывалась утром. Странная мысль пришла ей в голову: интересно, сможет ли она улыбнуться сейчас, в эту страшную минуту. Она шевельнула губами, и ее захлестнул стыд: зеркало передразнило ее ухмылкой. Какое же она чудовище! Она разразилась слезами и снова бросилась на диван, спрятав лицо в подушку. Открылась дверь, и по стуку и шарканью она определила, что это Джордж на своих костылях. Она не подняла головы. При виде распростертой на диване фигуры Джордж остановился в нерешительности, не зная, что делать. Уйти тихонько назад или остаться и попытаться как-нибудь утешить ее? Глядя на нее в эту минуту, он испытывал почти физическую боль. И решил остаться.

Он приблизился к дивану и стоял, повиснув над ней на своих костылях. Она и теперь не подняла головы, наоборот, вжалась еще сильнее лицом в душную тьму подушки, словно отделяя от своего сознания весь внешний мир. Джордж молча смотрел на нее сверху. Нежные завитки волос на ее шее были изысканно красивы.

— Мне сказали об этом, — наконец произнес он, — только что, когда я пришел. Это очень печально. По-моему, я никого так не любил, как Гая. Мы ведь оба его любили, правда?

Она снова зарыдала. Джорджа охватили угрызения совести оттого, что он как-то ранил ее, причинил ей новую боль своими словами.

—Бедное дитя, — сказал он почти вслух. Она была на год старше его, но сейчас, когда плакала, казалась беспомощной и трогательно юной.

От долгого стояния он устал и медленно, с трудом опустился на диван подле нее. Она, наконец, посмотрела на него и принялась вытирать глаза.

—Я так несчастна, Джордж, так несчастна, потому что дурно вела себя с моим дорогим Гаем. Иногда ведь я думала, что наша помолвка была вообще

большой ошибкой. Временами мне казалось, что я почти ненавижу его. В последние недели я с каким-то отвращением вспоминала о нем. И вот теперь случилось это, и я поняла, какой ужасной была я по отношению к нему. — Ей стало легче от этой исповеди: Джордж так сочувствует ей! Он поймет ее. — Я просто чудовище.

Голос ее дрогнул, и в сердце Джорджа тоже словно что-то дрогнуло. Его охватила жалость: он не мог выносить ее страданий.

— Не надо терзать себя без нужды, Марджори, милая,—попросил он, поглаживая тыльную сторону ее руки своей большой жесткой ладонью. — Не надо!

Марджори безжалостно продолжала: —Когда дядя Роджер сейчас сказал мне, как ты думаешь, что я сделала? Я сказала себе: а в сущности, не все ли мне равно? И не могла понять. Посмотрела в зеркало, чтобы увидеть по своему лицу. Потом вдруг спросила себя, смогу ли я улыбнуться, — и смогла! И от этого я почувствовала, какая я мерзкая, и снова стала плакать. Нет, я чудовище, правда, Джордж?

Она разразилась бурными слезами и снова спрятала лицо в спасительную подушку. Этого Джордж не мог вынести. Он положил руку ей на плечо и склонился к ней, совсем близко, почти прикоснувшись лицом к ее волосам.

— Не надо, — вскричал он, — не надо, Марджори, не терзай себя так! Я знаю, ты любила Гая. Мы оба его любили. Если бы он мог, то завещал бы нам быть счастливыми и мужественными и продолжать жить, не делая из его смерти источник безнадежного отчаяния.—В комнате воцарилась тишина, нарушаемая только мучительными всхлипываниями. — Марджори, дорогая, не надо плакать.

— Хорошо, я уже не плачу, — сказала Марджори сквозь слезы. — Я постараюсь. Гай не хотел бы, чтобы мы плакали о нем. Ты прав: он хотел бы, чтобы мы продолжали жить для него — так же достойно и прекрасно, как жил он.

—Мы, кто знал и любил его, должны сделать нашу жизнь памятником ему.

При обычных обстоятельствах Джордж скорее умер бы, чем произнес такие слова. Но говоря о мертвых, люди отказываются от своей манеры говорить и подчиняются обычаю думать и выражаться в стиле некролога. Непроизвольно, бессознательно Джордж отдал дань этому обычаю.

Марджори вытерла глаза.

—Спасибо, Джордж. Ты так хорошо понимаешь, чего хотел бы наш дорогой Гай. Благодаря тебе у меня появились силы вынести это. Но все равно, как гнусно у меня на душе оттого, что я о нем иногда думала! Я недостаточно его любила. А сейчас уже слишком поздно. Я никогда его не увижу.

Магическая сила этого «никогда» снова подействовала: Марджори в отчаянии зарыдала.

Страдание Джорджа не знало границ. Он обнял Марджори за плечи и поцеловал ее волосы.

— Не плачь, Марджори! Все так чувствуют иногда, даже по отношению к самым любимым. Не надо так себя мучить, правда!

Она снова подняла лицо и посмотрела на него с разрывающей сердце, полной слез улыбкой.

— Ты так добр ко мне, Джордж. Не знаю, что бы я делала без тебя.

—Бедняжка, милая!—сказал Джордж.—Я не в силах видеть тебя несчастной. — Их лица сблизились, и казалось естественным, что в этот момент их губы слились в долгом поцелуе. — Мы будем помнить о Гае только самое благородное и прекрасное,— продолжал он, — каким он был чудесным человеком и как мы любили его. — Он снова поцеловал ее.

— Может быть, наш дорогой Гай с нами и сейчас, — сказала Марджори с экстатическим выражением на лице.

— Может быть, — откликнулся Джордж. Но тут послышались тяжелые шаги и стук в дверь. Марджори и Джордж отстранились друг от друга. Незваным гостем оказался Роджер, который суетливо вошел в комнату, потирая руки с нарочито благодушным видом и усердно притворяясь, будто ничего неуместного не произошло. Такова наша английская традиция — скрывать свои чувства.

— Ну-с, — сказал он, — думаю, нам пора закусить. Уже и гонг был.

ЕВПОМП ПРОСЛАВИЛ ИСКУССТВО ЧИСЛАМИ

— Я сделал открытие, — сказал Эмберлин, когда я вошел к нему в комнату.

— Какое? — спросил я.

—Я сделал открытие,—ответил он,—относительно «Открытия»1,—его лицо светилось нескрываемым удовлетворением: разговор явно начался именно так, как он хотел его начать. Он произнес свою фразу и, с любовью повторяя ее—открытие относительно «Открытия», — благожелательно улыбнулся мне, радуясь моей заинтригованности, которую, признаюсь, я сознательно преувеличил, чтобы доставить удовольствие моему другу. Эмберлин, во многих отношениях остававшийся ребенком, находил особое удовольствие в том, чтобы ставить в тупик своих знакомых, и

1 Речь идет о сочинении английского поэта и драматурга Бена Джонсона (1572—1637) «Бруски, или Открытие материи и человека».

эти маленькие победы, когда ему удавалось кого-нибудь «посадить в калошу», доставляли ему минуты острейшего наслаждения. Я всегда, когда мог, потакал его слабости, потому что быть на хорошем счету у Эмбер-лина стоило того. Быть допущенным к его послеобеденным беседам—действительно большая привилегия. Он не только сам был превосходным собеседником, но и обладал способностью расшевелить других. Он был подобен тонкому вину, опьяняющему до ме-редитовой1 степени легкого головокружения. В его обществе вы всегда возносились в сферу живой, подвижной мысли, вы вдруг осознавали, что произошло чудо, что вы обитаете уже не в мире унылой суматохи, а где-то выше всякой суеты, в хрустальном, совершенном царстве мысли, где все умно, сообразно, логично, и имен но Эмберлин, подобно богу, обладал способностью творить этот новый и реальный мир. Он строил его с помощью слов—этот призрачный Эдем, куда не мог проникнуть и чью гармонию не мог разрушить даже змей, ходящий на чреве своем и поедающий прах во все дни жизни. С тех пор как я познакомился с Эм-берлином, я мало-помалу проникался почтением к магии и ее заклинаниям. Если Эмберлин может с помощью слов создать для меня новый мир, если он может полностью избавить мою душу от власти старого, то почему бы, в таком случае, ему, или мне, или кому-то

1 Вероятнее всего, имеется в виду Мередит—персонаж попу-лярного в начале ХХ века скетча Фреда Карно «Судебный исполнитель».

еще, найдя соответствующие фразы, не сотворить с их помощью какое-нибудь заурядное чудо в мире обыденных вещей? Пожалуй, когда я сравниваю Эмбер-лина и мастера черной магии в коммерции, то мне кажется, что Эмберлин кудесник посильнее. Но оставим это. Я уклонился от моей задачи описать человека, который так доверительно сообщил мне, что он сделал открытие относительно «Открытия».

Эмберлин был академичен в лучшем смысле слова. Для нас, кто знал его, его дом всегда был оазисом покоя, тайно возникшим в центре пустыни, которая зовется Лондон. Он создавал атмосферу, в которой сочетались буйная склонность студента к смелым абстрактным гипотезам и более зрелая эксцентричность невероятно мудрых старых оксфордских профессоров. Он обладал огромными, но беспорядочными знаниями —сокровищница бесполезной информации, как говорили о нем его враги. Он написал кое-что, но, подобно Малларме, избегал публиковаться, считая это сродни «пороку эксгибиционизма».

Однажды, впрочем, в порыве юношеского безрассудства несколько десятилетий назад он опубликовал томик стихов. Теперь он тратил немало времени, усердно разыскивая экземпляры своей книги и сжигая их. В мире их сейчас осталось, вероятно, совсем немного. Моему другу Коупу посчастливилось на днях найти одну из них—маленькую голубую книжку, которую он показал мне под большим секретом. Я не в состоянии понять, почему Эмберлин так страстно хочет истребить все следы ее существования. В этой книге нет ничего такого, чего следовало бы стыдиться, а некоторые стихотворения по-своему, в юношеской пылкой манере, даже весьма неплохи. Но они, конечно, писались в стиле, совершенно не похожем на стиль его нынешних поэтических произведений.

Возможно, именно поэтому он так беспощаден к ним. То, что он теперь пишет для очень ограниченного, только среди близких друзей, распространения в рукописи, довольно-таки странно. Признаюсь, я предпочитаю его ранние работы: мне не нравится каменный граненый стиль такой, например, вещи—единственной, которую я помню из его последних произведений. Это сонет, посвященный глиняной женской статуэтке, найденной в Кноссе.

От немигающей глазури

Лицо ее подобно маске,

Не пожелавшей притвориться,

Что нард, настоянный в Дамаске,

 

Рождая вожделений бури,

Не для очей ее курится.

Стыдливостью не обагрится

Искусный слой охряной краски,

 

Решимость в трепетной фигуре,

Предвидящей отмщенье фурий.

Идоложертвенные ласки

Прими, Пафосская царица!

Неведомого культа жрица

В микенской ожила культуре.

 

К сожалению, я не помню ни одного из французских стихотворений Эмберлина. На этом языке его своеобразная муза, мне кажется, выражает себя лучше, чем на родном.

Таков Эмберлин. Таким, лучше сказать, он был, ибо, как я намерен показать, он сейчас не тот, кем был, когда доверительно сообщал мне, едва я к нему вошел, что он сделал открытие относительно «Открытия».

Я терпеливо ждал, пока он закончит свою маленькую игру и прекратит меня интриговать, и когда момент, как мне показалось, настал, я попросил его объяснить мне, что он имеет в виду. Эмберлин был готов открыться.

—Что ж, — начал он, сначала некоторые факты — боюсь, скучное вступление, но необходимое. Много лет назад, когда я впервые читал «Открытие» Бена Джонсона, мое любопытство было разожжено этим его странным кратким замечанием—«Евпомп прославил искусство числами». Ты и сам, вероятно, был озадачен этой фразой, все, вероятно, ее заметили. И все, должно быть, заметили, что ни один комментатор не сказал о ней ни слова. Таковы уж эти комментаторы: очевидные вещи подробно объясняют и обсуждают, трудные места, о которых, может быть, хочешь что-то узнать, пропускают, молчаливо демонстрируя полное невежество. «Евпомп прославил искусство числами»— эта нелепая фраза застряла у меня в голове. Одно время она просто преследовала меня. Я, бывало, декламировал ее в ванне, положил ее на музыку, сделав своеобразным гимном. Это звучало вот так, насколько я помню,—он вдруг запел «Евпомп, Евпомп, Е-е-впомп просла-а-вил...»—и так далее, со всеми повторениями, затяжными подъемами и падениями пародийного гимна.

— Я пою тебе это, — сказал он, закончив, — просто чтобы показать, как крепко засело у меня в голове это ужасное предложение. Восемь лет его бессмысленность вновь и вновь тревожила меня. Я, конечно, просмотрел все, что говорится о Евпомпе во всей известной справочной литературе. О нем там есть, пожалуйста: художник, живший в Александрии, увековеченный в истории каким-то жалким автором, упомянувшим о нем в каком-то еще более жалком анекдоте, который я сейчас совершенно забыл. Во всяком случае, он не имеет никакого отношения к прославлению искусства числами. Я уже давно прекратил поиски, считал их безнадежными. Евпомп остался для меня неясной загадкой, смутной тенью, творцом какого-то безымянного новшества, даровавшим какое-то забытое благодеяние своему искусству. Его история, казалось, была окутана непроницаемым мраком. И вот вчера я узнал все о нем, его искусстве и его числах. Случайное открытие, но такое удовольствие мне мало что доставляло. Я натолкнулся на него, как я уже сказал, вчера, листая том Зуйлериуса. Не того, конечно, Зуйлериуса, который известен, —поспешно добавил он,—иначе секрет Евпомпа можно было бы открыть много лет назад.

— Конечно, — повторил я, — не тот Зуйле-риус, которого все знают.

—Совершенно верно,—сказал Эмберлин, восприняв мое неприлично легкомысленное замечание всерьез,—не известный всем Иоганн Зуйлериус-млад-ший, а старший, Генрих Зуйлериус, значительно менее — хотя, возможно, и незаслуженно — значительно менее знаменитая личность, чем его сын. Но сейчас не время обсуждать их сравнительные достоинства; так или иначе, я обнаружил в книге критических диалогов старшего Зуйлериуса то место, на которое, без сомнения, ссылался Джонсон. (Конечно, это была просто краткая пометка, ни в коей мере не предназначенная для публикации, но литературный душеприказчик Джонсона поместил ее в книгу вместе со всеми остальными посмертными материалами, которые оказались в его распоряжении.) «Евпомп прославил искусство числами»—Зуйлериус дает очень обстоятельное описание этого процесса. Он опирался, должно быть, на какой-то ныне утраченный литературный источник.

Эмберлин на мгновение замолчал и задумался. Утрата книги любого старинного автора глубоко печалила его. Я склонен полагать, что он написал вариант ненайденных книг Петрония. В один прекрасный день, надеюсь, мне будет позволено узнать, каким Эмберлин представлял себе «Сатирикон» в це-

лом. Он, я уверен, воздает Петронию должное—может быть, даже чрезмерно.

— Так что же случилось с Евпомпом? — спросил я. — Я весь любопытство.

Эмберлин вздохнул и продолжал.

—Рассказ Зуйлериуса,—сказал он,—непритязателен, но достаточно ясен. Мне кажется, в нем содержатся все главные моменты этой истории. Перескажу ее тебе сам: это лучше, нежели читать его голландскую латынь. Так вот, Евпомп был одним из самых модных портретистов Александрии. Заказчиков у него хватало, и он получал огромные доходы. За поясной портрет маслом известные куртизанки отдавали ему свой месячный заработок. Он писал портреты именитых купцов за самые дорогие их заморские сокровища. Черные, как уголь, могущественные владыки из Эфиопии приезжали за тысячу миль ради миниатюры на специально отобранной пластине из слоновой кости, а в качестве платы доставлялись на верблюдах тюки с золотом и специями. Слава, богатство, почет пришли к нему еще в молодые годы: перед ним, казалось, открывалось несравненное будущее. И вдруг, совершенно неожиданно, он все это бросил, отказался писать очередной портрет. Двери его мастерской закрылись. Тщетно заказчики, как бы они ни были богаты и знатны, требовали, чтобы их впустили: рабы исполняли приказ Евпомпа не принимать никого, кроме его близких.

Эмберлин прервал рассказ.

— Что же делал Евпомп? — спросил я.

—Он, естественно,—сказал Эмберлин,—был занят тем, что прославлял искусство числами. И вот, насколько я мог понять из Зуйлериуса, как все это происходило. Он просто вдруг влюбился в числа, по уши влюбился в чистый счет. Числа стали казаться ему единственной реальностью, единственным, в чем человеческий разум мог обрести полную определенность. Считать—это единственное дело, которым стоило заниматься, ибо лишь считая, можно быть уверенным в правильности того, что делаешь. Таким образом, искусство, если оно вообще может иметь какую-то ценность, должно опираться на реальность—должно, иначе говоря, обладать числовым основанием. Он претворил свою идею в жизнь, написав первую картину в новом стиле. Это был гигантский холст, покрывавший несколько сот квадратных футов,—я не сомневаюсь, что Евпомп мог бы сказать вам его размер с точностью до дюйма, — и на нем был изображен безграничный океан, по водам которого, насколько хватало глаз, плыло множество черных лебедей. Тридцать три тысячи черных лебедей, и каждый, даже если это было просто пятнышко на горизонте, тщательно выписан. В центре океана—остров, на котором стояла более или менее человеческая фигура с тремя глазами, тремя руками и ногами, тремя грудями и тремя пупками. На свинцовом небе тускло угасали три солнца. Больше ничего на картине не было. Зуйлериус описывает ее подробно. Чтобы написать ее, Евпомпу понадобилось девять месяцев напряженной работы. Немногие избранные, которым было позволено увидеть картину, когда она была закончена, провозгласили ее шедевром. Они создали небольшую школу с Евпомпом во главе и назвали себя филаритмиками. Они часами сидели перед его великой картиной, созерцая лебедей и считая их: согласно филаритмике созерцать и считать было одно и то же.

Следующая картина Евпомпа — фруктовый сад, в котором совершенно одинаковые деревья были посажены в шахматном порядке,—рассматривалась знатоками как менее удачная. Однако его эскизы толпы были оценены более высоко. Он представил несколько групп людей таким образом, что они числом и расположением точно повторяли некоторые из наиболее известных созвездий. И, наконец, его знаменитая картина, изображавшая амфитеатр, произвела фурор среди филаритмиков. Зуйлериус и здесь дает нам подробное описание. Глазу открываются ярус за ярусом, заполненные странными циклопическими фигурами. В каждом следующем ярусе людей больше, чем в предыдущем, и количество их возрастает в сложной, но правильной прогрессии. Все фигуры, сидящие в амфитеатре, обладают лишь одним глазом, огромным и светящимся, расположенным посреди лба, и все эти тысячи единоглазов устремили неподвижный взгляд на карликовое существо, жалобно съежившееся на арене, и изучают его мрачно и угрожающе. Оно одно из всех обладает двумя глазами.

— Я что угодно отдал бы за то, чтобы увидеть эту картину,—добавил Эмберлин, помолчав.—Кра-

ски, вот что меня интересует. Зуйлериус не дает никакого намека, какие они, но я чувствую, я почти уверен, что господствующий цвет был пронзительный кир-пично-красный, — красный гранитный амфитеатр, заполненный публикой в красных одеждах, резко выделяющихся на фоне безжалостно синего неба.

—Глаза у них были зеленые,—предположил я.

Эмберлин зажмурился, чтобы представить себе это, затем кивнул, соглашаясь со мной, но с некоторым сомнением.

— До этого момента, — возобновил наконец свой рассказ Эмберлин, — все у Зуйлериуса очень понятно. Но его описание филаритмического искусства на более поздней стадии становится весьма невразумительным. Сомневаюсь, что он хотя бы в малой степени понимал, в чем там было дело. Я расскажу тебе о сути, насколько я могу понять ее из его сумбурных объяснений. Евпомпу, по-видимому, наскучило писать предметы просто в их численном выражении. Он захотел изобразить собственно число. И тогда он задумал зримо воплотить основные идеи жизни посредством тех чисто цифровых символов, к которым, как он считал, в конечном счете они должны сводиться.

Зуйлериус туманно говорит о картине с изображением Эроса, состоявшей, как можно предположить, из ряда пересекающихся плоскостей. Затем воображение Евпомпа, кажется, привлекли различные диалоги Сократа о природе общих идей, и он выполнил серию иллюстраций к ним в том же арифмо-геомет-рическом стиле. Наконец, у Зуйлериуса есть сумбурное описание самой последней картины, над которой работал Евпомп. Я мало что могу понять из этого описания. Тема, во всяком случае, обозначена четко; изображение чистого числа, или Бога и Вселенной, или можешь называть как угодно еще эту приятно бессмысленную идею всеобщности. Это была картина космоса, видимого, как я понимаю, сквозь своеобразную неоплатоническую камеру-обскуру—очень отчетливая и очень уменьшенная. Зуйлериус наводит на мысль о композиции из плоскостей, исходящих из одной световой точки. Возможно, нечто подобное он и написал. Я, собственно, не сомневаюсь, что эта картина представляла собой весьма удовлетворительное воплощение в зримой форме концепции единицы и множества со всеми промежуточными стадиями освещения между материей и Fons deitatis1. Бессмысленно, однако, гадать, какой могла бы стать эта картина. Бедняга Евпомп сошел с ума, прежде чем завершил ее, и, прихлопнув молотком двух своих почитателей из числа филаритмиков, выбросился из окна и сломал себе шею. Таков был его конец, и так он принес славу—к сожалению, мимолетную—искусству числами. Эмберлин умолк. Мы задумчиво курили трубки. Бедняга Евпомп!

1 Источник божественности (лат.).

Это было четыре месяца назад, а сегодня Эм-берлин—убежденный и неисправимый филарит-мик, беззаветно преданный идеям Евпомпа.

Эмберлину всегда было свойственно заимствовать идеи из книг и пытаться воплотить их на практике. Однажды он стал, например, алхимиком, производил опыты и достиг значительного мастерства в Великом искусстве. Он изучал мнемонику, следуя концепциям Бруно и Раймунда Луллия1, и изготовил для себя модель логической машины последнего в надежде обрести то универсальное знание, которое Озаренный Учитель гарантировал всякому, кто будет ею пользоваться. Теперь это был евпомпизм, и Эмбер-лин полностью оказался под его влиянием. Я приводил ему все страшные примеры, предупреждавшие против этого, какие только мог найти в истории. Бесполезно. Какое, например, жалкое зрелище представлял собой доктор Джонсон, считавший почтовые тумбы и булыжники мостовой на Флит-стрит. Эмберлин сам лучше всех знал, как близко к безумию оказался.

Евпомпианцами я считаю также всех азартных игроков, всех мальчиков, способных производить в уме сложные вычисления, всех толкователей пророчеств Даниила и Апокалипсиса. И конечно, Элберфелдские лошади—самые законченные из всех евпомпианцев.

1 Бруно (Магдебургский) — немецкий историк XI в. Раймунд Луллий (1235—1315)—философ и поэт; в сочинении «Великое искусство» высказал идею логической машины и попытался реализовать ее.

И вот теперь Эмберлин присоединился к этой секте, опускаясь до уровня считающих животных, не-нормальных детей, атакже страдающих расстройством психики взрослых. Доктор Джонсон, по крайней мере, родился с определенными евпомпианскими аберрациями, Эмберлии же энергично и сознательно приобретает их. Мои увещевания, уговоры всех его друзей пока тщетны. Напрасно говорю я Эмберлину, что считать— самое легкое занятие в мире, что когда я совершенно обессилен, мой мозг, не будучи в состоянии выполнять какой-либо иной работы, просто считает и вычисляет, какмашина, какЭлберфелдскаялошадь. Все это он слушает и не слышит. Он просто улыбается и показывает мне какие-нибудь новые сделанные им забавные открытия, касающиеся цифр. Эмберлин никогда не входит теперь в ванную без того, чтобы не сосчитать, сколько в ней рядов кафеля от пола до потолка. Ему представляется интересным фактом то, что в его ванной двадцать шесть рядов кафеля, а в моей—тридцать два, в то время как все общественные туалеты на Холборне имеют одинаковое число рядов. Он знает, сколько шагов от любой точки в Лондоне до любой другой. Я перестал ходить с ним на прогулки: меня слишком угнетает сознание того, что он про себя считает шаги, о чем свидетельствует его сосредоточенный взгляд.

Вечера у него тоже стали весьма грустными: разговор, как бы хорошо он ни начался, всегда переходит все на тот же надоевший до тошноты предмет. Нам некуда деться от цифр: Евпомп преследует нас. И ведь мы вовсе не математики, которые могли бы обсуждать какие-то интересные и важные проблемы. Нет, никто из нас не математик, и Эмберлин менее всего. Эмберлин любит говорить о таких вопросах, как числовое значение Троицы, об огромной важности триединства и о еще большей важности троичности в одном лице. Ему нравится сообщать нам статистические данные о скорости света или ростаногтейнапальцах. Он любит рассуждать о природе четных и нечетных чисел. И он, кажется, не осознает, насколько он изменился к худшему. Он счастлив исключительно поглотившим его увлечением. Словно какая-то проказа поразила его ум.

Я говорю Эмберлину, что через год-другой он, вероятно, сможет состязаться со считающими лошадьми на их собственном уровне. Он утратит остатки разума, но будет в состоянии извлекать в уме кубические корни. Мне приходит в голову мысль, что Евпомп покончил с собой не потому, что сошел сума: наоборот, он сделал это потому, что временно разум вернулся к нему. Он был безумным долгие годы, и вот вдруг самодовольство идиота осветилось вспышкой здравомыслия. В ее мимолетном свете он увидел, в какую бездну слабоумия погрузился. Он увидел и понял это, и весь ужас, вся прискорбная нелепость положения привели его в отчаяние. Он защитил Евпомпа от евпомпианцев, человечество отфиларитмиков.Мнедоставляетогромное удовлетворение мысль о том, что он избавился от двух своих мерзких последователей, прежде чем ушел из жизни сам.

КНИЖНАЯ ЛАВКА

Встретить в таком месте книжный магазин казалось невероятным. Все другие торговые заведения вокруг предназначались для того, чтобы обеспечивать самым необходимым убогий и густонаселенный квартал. На этой магистральной улице оживленное движение создавало обманчивое впечатление блеска и жизни. Улица была почти красивая, почти веселая. Но со всех сторон ее обступили мрачные сырые трущобы. Их обитатели делали покупки на главной улице. Они проходили, держа куски мяса, и сквозь бумагу, в которую оно было завернуто, проступали липкие пятна. Они торговались у дверей лавки обойщика из-за куска линолеума. Женщины в маленьких черных шляпках и черных шалях шли, шаркая ногами, за покупками с ветхими, плетенными из соломы сумками. Как могут они, подумал я, покупать книги? И тем не менее вот она — маленькая книжная лавка: полки в витрине, коричневые корешки книг... Справа большой магазин выкатил на улицу свою баснословно дешевую мебель. Слева занавешенные, скромные окна ресторанчика извещали неровными белыми буквами о достоинствах шестипенсовых обедов. Между ними—такая узкая, что почти не отделяла пищу от мебели, — эта маленькая лавка. Дверь и четыре фута темного окна— вот и вся ширина ее фасада. Видно было, что литература здесь — это роскошь, и в этом царстве нужды она заняла соответствующее место. И все же утешало то, что она выжила, несомненно выжила.

Владелец лавки стоял в дверях — невысокий человек с седеющей бородой и очень живыми глазами, которые внимательно смотрели из-за стекол очков, оседлавших его длинный острый нос.

—Хорошо идет торговля?—поинтересовался я.

— Во времена моего дедушки была лучше, — ответил он, печально покачав головой.

— Мы постепенно становимся мещанами, — высказал я предположение.

— Это все наша дешевая пресса. Преходящее вытесняет вечное, классическое.

— Эти газеты, — согласился я, — или, лучше сказать, эти ежедневные дозы банальнейших слов— проклятье нашего века.

— Годятся только для... — Он сделал жест сжатыми руками, словно подбирал нужное слово.

— Для растопки.

Старик торжествующе и выразительно ответил:

— Нет, для канализации. Я сочувственно засмеялся.

— Приятно, что мы сходимся во взглядах, — сказал я. — Разрешите немного покопаться в ваших сокровищах.

Внутри лавки стоял полумрак, насыщенный запахом старой кожи и той удивительной, едва видимой пыли, которая оседает на страницах забытых книг, словно оберегая их тайны, точно сухой песок азиатских пустынь, под которым—до сих пор поразительно сохранившиеся—лежат сокровища и хлам тысячелетий. Я открыл первый попавшийся том. Это был альбом мод, тщательно раскрашенный от руки в красновато-лиловые и фиолетовые, темно-бордовые, пурпурно-красные, красновато-коричневые цвета и в те нежные оттенки зеленого, которые поколение, жившее еще раньше, называло «Страдания Вертера». Красавицы в кринолинах плыли по страницам, словно корабли с поднятыми парусами. Их туфельки — тонкие, плоские, черные, как листочки чайного куста, — стыдливо выглядывали из-под юбок. Овальные лица, обрамленные черными блестящими волосами, выражали незапятнанную чистоту. Я вспомнил наших нынешних манекенщиц с их высокими каблуками и крутым подъемом ноги, с их разглаженными лицами и вытянутыми в приглашающей улыбке губами. Трудно отказаться от впечатления, что все меняется к худшему.

Мое воображение легко разжигают символы: во мне есть что-то от Куорлза1. Не обладая философским складом ума, я предпочитаю воплощать мои абстрактные выводы в конкретные образы. И мне пришла в голову мысль, что если бы я захотел найти образ, чтобы передать святость брака и прочность семейных уз, то не смог бы выбрать ничего лучше, чем две маленькие черные туфельки, благопристойно выглядывающие, как чайные листочки, из-под кромки широких, закрывающих ноги юбок. А высокие каблуки и крутой подъем символизируют — ну, в общем, нечто противоположное.

Течение моих мыслей прервал голос старика.

— Вы, я полагаю, интересуетесь музыкой? — сказал он.

— О да, немного. — И он протянул мне объемистый фолиант.

— Слышали это когда-нибудь? — спросил он.

— «Роберт-Дьявол». Нет, никогда не слышал. Это, без сомнения, пробел в моем музыкальном образовании.

Старик взял книгу и вытащил стул из темных таинственных глубин лавки. Только тогда я осознал удивительный факт: то, что я с первого взгляда принял за обычный прилавок, оказалось

1 Куорлз Фрэнсис (1592—1644) —английский поэт; его наиболее известное произведение «Эмблемы» представляет собой ряд рисунков, иллюстрированных стихами.

небольшим пианино какой-то прямоугольной, странной формы. Старик сел за инструмент.

— Вы должны простить, оно не очень хорошо настроено,—сказал он, поворачиваясь ко мне. — Это один из первых «Бродвудов», георгианской эпохи, и конечно, немало послужило за сто лет.

Он поднял крышку, и на меня оскалились желтые клавиши, словно зубы старой лошади.

Старик шелестел страницами, отыскивая нужное место.

— Балетная музыка, — сказал он. — Отличная. Послушайте-ка вот это.

Его костлявые, немного трясущиеся руки вдруг начали двигаться с удивительной живостью, и полилась дрожащая и слабая на фоне уличного грохота, веселая танцевальная музыка. Инструмент заметно дребезжал, звук из него лился, как высыхающий ручеек, но все же он держал строй, и мелодия была слышна—легкая, словно окутанная дымкой.

— А теперь — застольную! — вскричал старик, все больше увлекаясь. Он взял несколько аккордов, которые, модулируя, поднимались все выше и выше до критической точки — настолько по-оперному, что это звучало пародией того напряженного момента, когда певцы собираются с духом, готовясь к взрыву чувств. И вот он грянул, хор гуляк. И перед глазами возникли воины в плащах, предающиеся необузданному веселью над пустыми картонными флягами.

Versiam'a tazza piena Ilgenerosoumor...1

 

Голос у старика был хриплый и резкий, но его энтузиазм восполнял этот недостаток. Никогда в жизни не видел я такого настоящего бражника.

Он перевернул еще несколько страниц.

— А, «Дьявольский вальс»! Это хорошо.

Последовало небольшое грустное вступление, а затем мелодия, не такая, быть может, дьявольская, как можно было ожидать, но все же достаточно приятная. Глядя через его плечо на слова, я запел под его аккомпанемент:

 

Demoni fatali

Fantasmi d'orror,

Dei regni infernali

Plaudite al signor.2

 

Огромный грузовик с паровым двигателем, везущий цистерну пива, с шумом проехал мимо и своим убийственным громом совершенно заглушил последнюю строчку. Пальцы старика продолжали бе-

1 Наполняя чаши до краев

Благородным зельем... (ит.)

2 Роковые демоны,

Ужасные призраки,

Из преисподнего царства

Аплодируйте синьору (ит.).

гать по желтым клавишам, я открывал рот и выкрикивал что-то, но ни слов, ни музыки не было слышно, словно роковые демоны, ужасные призраки внезапно вторглись в этот мирный, уединенный уголок.

Я посмотрел сквозь узкую стеклянную дверь. По улице безостановочно шел поток автомобилей. Прохожие торопливо двигались с застывшими лицами — ужасные призраки, обитающие в царстве дьявола. Там, снаружи, люди жили под игом вещей. Все их действия определялись чисто материальными соображениями, деньгами, а также инструментами их ремесла и бездумными законами обычаев и условностей. Но здесь я, казалось, был свободен от власти вещей, пребывал в некотором отдалении от действительности —здесь, где бородатый старик, невероятный пережиток каких-то иных времен, наперекор всему исполнял романтическую музыку, несмотря даже на тот факт, что ужасные призраки время от времени заглушали ее звуки своим воем.

— Ну как? Возьмете? — Голос старика прервал мои мысли. — Отдам вам за пять шиллингов.

Он протягивал толстый ветхий том, глядя на меня с тревожным ожиданием. Видно было, как хотел он получить мои пять шиллингов, как они нужны были ему, бедняге. Он просто, подумал я с несправедливым упреком, — он просто, словно ученая собака, разыгрывал передо мной спектакль, чтобы потешить меня. Его непохожесть на окружающих, его культура—все это лишь прием торговца. Он всего лишь один из ужасных призраков, надевший на себя маскарадный костюм ангела в этом несколько комичном созерцательном рае. Я дал ему две полукроны, и он начал завертывать книгу в бумагу.

— Признаюсь вам, — сказал он, — мне жаль с ней расставаться. Я, знаете ли, привязываюсь к моим книгам. Но их всегда приходится отдавать.

Он вздохнул с таким неподдельным чувством, что я раскаялся в приговоре, который только что ему вынес. Он был невольным обитателем царства дьявола, как, впрочем, и я сам.

На улице уже начали выкрикивать заголовки вечерних газет: потоплен корабль, захвачены траншеи противника, кто-то произнес волнующую речь... Мы молча взглянули друг на друга — старый торговец книгами и я. Мы понимали друг друга без слов. Он и я в частности и человечество в целом — все мы жили в век торжества вещей. В этой продолжающейся бойне, где погибали люди, в этой вынужденной жертве, которую принес старик, — в том и другом случае одинаково торжествовала материальность. И шагая домой через Риджентс-парк, я тоже обнаружил, что не могу избавиться от власти материальности.

Книга, которую я купил, оказалась чрезмерно тяжелой, да и что я буду делать с клавиром «Роберта-Дьявола», когда принесу его домой? Это будет лишь еще одна вещь, отягощающая меня и мешающая мне. А пока что она была очень — о, ужасно!—тяжелой. Я перегнулся через перила, ограждавшие декоративный пруд и, стараясь не привлекать к себе внимания, бросил книгу в кусты.

Я часто думаю о том, что лучше не пытаться решать проблемы бытия. Жизнь достаточно трудна и без того, чтобы еще усложнять ее, думая о ней. Самое мудрое, быть может, принимать безропотно «печальную судьбу людей, рожденных под знаком одного закона, но обязанных жить по другому»1, и на этом оставить все, не пытаясь примирить непримиримое. О нелепые проблемы! А я, кроме того, понапрасну истратил пять шиллингов — серьезное, конечно, дело в наши тяжелые времена.

1 Цитата из трагедии английского писателя Ф. Гревилла (1544—1628) «Мустафа».

ЮНЫЙ АРХИМЕД

Снять этот дом в конечном счете мы решили из-за вида. У виллы, правда, имелись свои недостатки. Она стояла далеко от города, телефон отсутствовал. Арендная плата была чрезмерно высока, канализация в плохом состоянии. Ветреными вечерами, когда плохо подогнанные стекла дребезжали в рамах так неистово, что нетрудно было вообразить, будто трясешься в гостиничном автобусе, электричество по какой-то причине неизменно гасло, оставляя нас в грохочущей тьме. Имелась роскошная ванная комната, но электрический насос, которому полагалось подавать воду наверх из бочек с дождевой водой, стоявших внизу на террасе, не действовал. Аккуратно, каждую осень, колодец с питьевой водой пересыхал. А наша домовладелица была лгунья и обманщица.

Но мелкие недостатки такого рода встречаются в любом арендуемом доме по всему миру. Для Италии они могли считаться просто пустяковыми. Я видал сколько угодно домов, которые в придачу к перечисленным дефектам обладали еще сотней других, не располагая при этом достоинствами нашего, а к ним относились: сад, выходивший на южную сторону, и терраса, на которой можно было проводить зимний и весенний сезон, просторные прохладные комнаты, спасающие в летнюю жару, горный воздух, отсутствие москитов и, наконец, вид.

И какой вид! Вернее, какая сменяющаяся череда видов. Ибо зрелище было всякий день другим, и, не покидая дома, вы получали полное впечатление перемены обстановки — все радости путешествия без его тягот. Бывали осенние дни, когда все долины заполнялись туманом и темные вершины Апеннин подымались из плоского белого озера. Случались дни, когда туман добирался даже до нашего холма и окутывал нас мягким, нежным облаком, в котором призрачные оливы, спускавшиеся с холма вниз, в долину, исчезали, словно растворялись, как и положено призракам, и единственно устойчивыми и четкими предметами в маленьком смутном мирке, в котором мы вдруг оказывались, были два высоких черных кипариса, росших на небольшом уступе в сотне футов ниже по склону. Черные, остроконечные, надежные, они стояли, как Геркулесовы столбы1, на краю ведомой Вселенной, а дальше, за ними, было лишь белесое облако тумана, и вокруг — лишь туманные оливы.

Так бывало зимой, но весной и осенью дни стояли неизменно безоблачные или — что было еще прекраснее—все время меняющиеся благодаря текучим громадам облаков; снежно-белые над далекими, в снежных шапках горами, они развертывали на фоне сияющей голубизны гигантские картины баталий. А в поднебесной вышине сонно плыли по ветру, постоянно меняя очертания, парусящие занавеси, лебеди, неоконченные скульптуры воздушного мрамора, ибо боги, только начав их обтесывать, сразу устали от созидания. Солнце позади них вставало и садилось, и город в долине то окутывался тенью и почти пропадал из виду, то, как огромный граненый драгоценный камень, зажатый между горами, словно светился собственным светом. И, глядя на ту сторону ближайшей долины, которая, ответвляясь под нами от главной, вилась в сторону Арно2, глядя поверх темного, низкого плеча горы, на самом крайнем выступе которого высилась башня церкви Сан-Миньято3, вы ви-

1 Геркулесовы столбы —так назывались в древности мысы Гибралтар и Цеута по обеим сторонам Гибралтарского пролива, считавшиеся пределом мира.

2 Арно — река, на которой стоит Флоренция.

3 Сан-Миньято аль Монте—базилика романо-тосканского стиля, архитектурный памятник.

дели парящий в воздухе громадный купол в каменных ребрах, прямоугольную колокольню и острый шпиль Санта-Кроче1 и балдахин синьории2 — они возвышались над запутанным лабиринтом домов, отчетливые, сверкающие, будто выточенные ювелиром драгоценности. Но лишь на миг, а вслед за тем они снова гасли, и передвигающийся луч выхватывал среди холмов цвета индиго один только золотой крест.

Бывали дни, когда воздух был влажен от выпавшего или близящегося дождя, и тогда отдаленные предметы, как по волшебству, вдруг становились близкими и четкими. Оливы на дальних склонах отделялись одна от другой, далекие деревни казались умилительно прелестными, как изысканнейшие игрушки. Случались дни в разгаре лета, полные предчувствия грозы, когда освещенные солнцем холмы и белые домики, ярко выделявшиеся на фоне багрово-черных клубов, светились зловещим светом, словно в предсмертном великолепии, в преддверии какой-то ужасающей катастрофы.

Как изменялись холмы, как они были непостоянны! Ежедневно, можно сказать, ежечасно они

1 Санта-Кроче — высокая готическая церковь во Флоренции; строительство ее велось с 1294 по 1442 г.

2 Синьория — совет старейшин, управлявший городом и заседавший в XIV в. в Палаццо Веккио.

бывали другими. Порою, глядя на равнину в сторону Флоренции, вы видели только темно-синий силуэт на фоне неба. У картины не было глубины, перед вашими глазами свисал занавес с плоским изображением гор. И тут же, почти неожиданно, стоило наползти облаку или солнцу спуститься пониже, плоская картина преображалась, и там, где только что висел разрисованный занавес, уже вставали план за планом холмы и тона менялись от бурого или серого или золотисто-зеленого до туманно-синего. То, что минуту назад сливалось в сплошную, нерасчлененную массу, теперь распадалось на составные части. Фьезоле1, выглядевший просто отрогом Монте Морелло, оказывался выдающейся вперед оконечностью другой системы холмов, отделенной от ближайших бастионов своего более могучего соседа глубокой затененной долиной.

В полдень, в самое знойное время дня, пейзаж под палящим солнцем становился неясным, окутанным дымкой, расплывчатым и почти бесцветным; холмы исчезали в дрожащем по краю небес мареве. Но по мере того, как день убывал, пейзаж проявлялся опять, он сбрасывал свою безликость, выбирался из небытия, обретал вновь форму и жизнь. И его жизнь в ходе дня, пока солнце медленно склонялось все ниже и ниже, становилась все

1 Фьезоле — гора, где расположен древний этрусский город с тем же названием.

богаче, с каждой минутой набирая силу. Горизонтальный свет и сопутствующие ему длинные темные тени обнажали, так сказать, анатомию земли; холмы (а каждый косогор, обращенный к западу, был озарен солнцем и каждый склон с противоположной от солнца стороны покрыт глубокой тенью) делались массивными, выпуклыми, основательными. На ровной, казалось бы, поверхности обнаруживались складки и оспины. К востоку от нашей вершины громадный утес отбрасывал на долину Эмы1 все удлиняющуюся тень; среди окружающей яркости город в долине был уже сумрачен. Постепенно, пока солнце угасало на горизонте, все новые ряды холмов поочередно загорались в его неярком свете и их освещенные склоны приобретали цвет темно-желтых роз; но в долинах уже сгущался голубоватый вечерний туман. Он подымался все выше, выше; зарево в окнах западных населенных склонов потухало, освещенными оставались лишь гребни, но и они наконец гасли. Горы тускнели и сливались опять в плоское изображение на фоне бледного вечернего неба. Еще немного — и наступала ночь, и если светила полная луна, на горизонте долго еще не исчезал призрак угасшей картины.

Этот широкий, изменчивый в своей красоте пейзаж никогда не утрачивал своей человечности,

1 Эма — река, протекающая южнее Арно.

чего-то домашнего, что делало его, на мой, во всяком случае, вкус, лучшим из пейзажей — тем, который хотелось видеть вокруг себя постоянно. День за днем мы путешествовали по нему, открывая все новую красоту, но путешествие это, подобно образовательной поездке наших предков по Европе, всегда совершалось внутри цивилизации. Несмотря на горы, крутые склоны и глубокие долины, над тосканским ландшафтом господствуют люди. Они сумели возделать каждый клочок земли, который можно было возделать; их дома усеивают даже склоны холмов, а уж долины и вовсе густо населены. Стоя в одиночестве на вершине, вы не чувствуете себя затерянным среди дикой природы. Следы человека видны повсюду, и, глядя на страну сверху, испытываешь удовлетворение, оттого что она уже столетия, нет, тысячелетия принадлежит человеку, покорная, прирученная и очеловеченная. Бесконечные вересковые пустоши, пески, непроходимые лесные чащи—их можно посещать лишь изредка, они целительны для духа, когда он подчиняется им ненадолго. Однако места столь абсолютной уединенности подвержены влиянию не только божественных, но и дьявольских сил. Дикая жизнь растений и тварей чужда и враждебна человеку. Людям свободно живется только там, где они подчинили окружающую среду и где их объединенные жизни превосходят числом и могуществом растительные и животные жизни вокруг. Лишенный своих некогда густых лесов, засеянный, изрезанный террасами, распаханный чуть не до самых гребней тосканский пейзаж приближен к человеку и надежен. Порою на тех, кто обитает внутри него, находит тоска по какому-нибудь уединенному, не-очеловеченному месту, лишенному одушевленной жизни или населенному лишь чуждой. Но тоску эту удовлетворить легко, и человек с радостью возвращается к цивилизованной и покоренной природе.

Мне этот дом на вершине холма показался идеальным местом для житья. Ибо там, посреди надежного, очеловеченного пейзажа, ты был все же один, уединенности было сколько душе угодно. Соседи, которых никогда не видишь вблизи,— идеальные, безукоризненные соседи.

Наши ближайшие соседи, если говорить о физической приближенности, жили совсем рядом. Их было две группы, и они, в сущности, помещались почти в одном доме с нами. Одна из них — крестьянская семья — занимала длинное низкое строение, частью человеческое жилье, частью конюшни, амбары и коровники, примыкавшие к вилле. Наши другие соседи — эпизодические, так сказать, поскольку они отваживались наезжать из города лишь время от времени, когда погода стояла безупречная,— были владельцы виллы; они сохранили за собой короткое крыло огромного дома, имеющего форму «Г»—всего с десяток комнат или около того,— а остальные восемнадцать-двадцать предоставили нам.

Забавная они были пара, наши хозяева. Муж — старый, седой, безучастный ко всему, на трясущихся ногах, по меньшей мере лет семидесяти, и синьора — под сорок, низенькая толстуха с крошечными толстыми ручками и ножками и громадными, очень черными, глубокой черноты, глазищами, которыми она пользовалась с мастерством прирожденной комедийной актрисы. Ее энергии, если бы обуздать ее и направить на полезную деятельность, хватило бы для снабжения электричеством целого города. Физики пытаются извлечь энергию из атома. Было бы куда выгоднее, если бы они нашли способ перехватывать неизмеримые запасы жизненной энергии, которые накапливают ничем не занятые женщины сангвинического темперамента и которые—в силу несовершенства современного социального устройства и состояния науки — растрачиваются самым прискорбным образом на вмешательство в чужие дела, на устраивание истерических сцен, на мечты о любви и на саму любовь и, наконец, на докучание мужчинам, пока те в результате не утрачивают способности работать.

Синьора Бонди избавлялась от излишней энергии многими способами, в том числе — околпачивая постояльцев. Старому супругу, бывшему лавочнику, который слыл человеком кристально честным, не разрешалось вступать с нами в деловые отношения. Когда мы приезжали дом, нас водила супруга. Именно она, неумеренно пуская в ход свои чары, неотразимо вращая глазами, распространялась о достоинствах дома, пела дифирамбы электрическому насосу, восхваляла ванную (принимая во внимание ванную, настаивала она, арендная плата была на диво умеренна), а когда мы предложили вызвать инспектора, чтобы тот осмотрел виллу, она горячо заклинала нас, как будто ее заботило исключительно наше благосостояние, не тратить деньги попусту на такие ненужные затеи.

— Как-никак, — сказала она,— мы люди честные. Неужели же я стала бы сдавать вам дом, не будь он в превосходном состоянии? Доверьтесь же нам.

И она устремила на меня такой молящий, страдальческий взгляд своих великолепных глаз, словно просила не оскорблять ее столь грубой недоверчивостью. И, чтобы не дать нам возможности продолжить разговор на тему об инспекторе, она принялась уверять нас, что наш малыш красив, как ангельчик, она не видывала таких детей. К концу свидания с синьорой Бонди мы приняли твердое решение снять этот дом.

— Очаровательная женщина,— заключил я, когда мы покинули виллу. Но Элизабет, кажется, не вполне разделяла мое мнение.

А затем началась история с насосом.

В вечер нашего водворения мы включили электрический насос. Он загудел самым профессиональным образом, но из кранов в ванной не вытекло ни капли воды. Мы с испугом уставились друг на друга.

— Очаровательная женщина? — Элизабет подняла брови.

Мы начали добиваться аудиенции у хозяев, но старый супруг не мог уделить нам времени, а синьора неизменно отсутствовала или была нездорова. Мы оставляли записки, но ответа на них не получали. В конце концов мы поняли, что единственный способ связаться с нашими хозяевами, живущими в одном доме с нами, это сходить во Флоренцию и послать им срочное заказное письмо. Тут уж им пришлось подписать две отдельные квитанции, а пожелай мы уплатить еще сорок сантимов, то пришлось бы подписать и третий изобличающий документ, который возвратился бы в наши руки. Делать вид, как то происходило раньше с простыми письмами и записками, что они не дошли, стало уже невозможно. Мы наконец начали получать ответы на свои жалобы. Синьора (а все письма писала она) для начала ответила, что насос, естественно, и не может работать, так как бочки пусты из-за продолжительной засухи. Мне пришлось прогуляться три мили до почты, чтобы послать заказное письмо и напомнить, что как раз в последнюю среду прошел мощный ливень, и бочки, стало быть, более чем наполовину заполнились водой. Пришел ответ: про воду в ванной в контракте речи не шло, а если мне нужна была вода, то почему я не пригласил никого для проверки насоса, когда снимал виллу. Последовала еще одна прогулка в город, чтобы спросить синьору, живущую в том же доме, помнит ли она, как заклинала нас довериться ей, и уведомить ее, что наличие ванной комнаты— само по себе безусловная гарантия подачи туда воды. Ответ гласил, что синьора отказывается вести переписку с людьми, которые пишут такие грубости. После чего я передал дело в руки адвоката. Спустя два месяца был поставлен новый насос. Но пришлось вручать хозяйке повестку в суд — только тогда она сдалась. И судебные издержки при этом оказались немалыми.

Как-то раз, когда история эта близилась к завершению, я повстречал на дороге нашего старого хозяина, который прогуливал своего громадного охотничьего пса,— вернее, пес прогуливал его. Куда пес тянул, туда и вынужден был следовать старый джентльмен. А когда пес останавливался, чтобы обнюхать что-нибудь, или поскрести землю, или оставить на столбе свою визитную карточку либо агрессивный вызов, старик вынужден был терпеливо ждать на своем конце поводка. Я прошел мимо, когда он стоял на обочине дороги в нескольких сотнях метров от дома. Пес в этот момент обследовал корни одного из двух кипарисов, росших по обеим сторонам от входа в поместье. Я услыхал, как зверюга негодующе ворчит себе под нос, словно ему нанесли невыносимое оскорбление. Старый синьор Бонди ждал на поводке. Коленки его внутри серых штанин дудочками были слегка согнуты. Опершись на трость, он стоял, уставясь печальным бессмысленным взором на пейзаж. Белки его старческих глаз потускнели, как тускнеют старинные бильярдные шары. На сером морщинистом лице выделялся красный нос, какой бывает у тех, кто страдает несварением желудка. Его седые усы, нерасчесанные и пожелтевшие на концах, меланхолически свисали вниз. В черном галстуке у него сверкал очень крупный бриллиант, быть может, именно он когда-то привлек синьору Бонди.

Приближаясь к нему, я приподнял шляпу. Старик посмотрел на меня отсутствующим взглядом, и только когда я уже миновал его, он вспомнил, кто я такой.

— Постойте! — закричал он вслед.— Постойте! И он пустился за мной вдогонку. Пес, захваченный врасплох, притом в самый неподходящий момент (он как раз был поглощен тем, что отвечал оскорблением на оскорбление, запечатленное на корнях кипариса), позволил оторвать себя от своего занятия. Утратив от удивления способность сопротивляться, он покорно последовал за хозяином.— Постойте!

Я остановился.

— Мой дорогой сэр,— сказал старик, хватая меня за лацкан пиджака и весьма неприятным образом дыша мне в лицо,—я хочу извиниться.— Он оглянулся, словно опасаясь, что даже здесь его могут подслушать.— Я хочу извиниться,— продолжал он,— за эту злополучную историю с насосом. Уверяю вас, если бы это зависело от одного меня, насос исправили бы после первой же вашей просьбы. Вы были совершенно правы: наличие ванной комнаты служит безусловной гарантией того, что в ней должна быть вода. Я с самого начала понял, что у нас нет никаких шансов выиграть, если дело дойдет до суда. И, кроме того, я считаю, что со своими жильцами надо обращаться по возможности благородно. Но моя жена...— он понизил голос,— дело в том, что ей это все нравится, даже когда она знает, что не права и неизбежно проиграет. А кроме того, она надеялась, что вам надоест просить и вы почините насос за свой счет. Я с самого начала говорил ей, что мы должны уступить, но она получает от таких вещей удовольствие. Но теперь и она понимает, что чинить придется. Через два-три дня у вас в ванной будет вода. Мне просто захотелось выразить вам, как...— Тут псина, успевший прийти в себя от минутного удивления, вдруг рванулся с рычанием вперед. Старик попытался удержать животное, натягивая поводок и неуверенно переступая трясущимися ногами, затем сдался и дал себя утащить.— ...как мне неприятно,— продолжал он, удаляясь,—что это маленькое недоразумение... — Из попыток его ничего не вышло.—До свиданья. — Он вежливо улыбнулся, сделал извиняющийся жест рукой, как будто внезапно вспомнил о безотлагательном деле и ему уже некогда объяснять, в чем оно состоит.— До свиданья.

Он приподнял шляпу и полностью отдал себя в распоряжение пса.

Неделю спустя вода и в самом деле пошла, и на другой день, после того как мы впервые приняли ванну, синьора Бонди в сизо-сером атласном платье и во всех своих жемчугах нанесла нам визит.

— Ну как, мир? — спросила она с очаровательной прямотой, пожимая нам руки.

Что касается нас, заверили мы ее, конечно, мир.

— Так почему же вы все-таки писали мне такие ужасные, грубые письма? — спросила она, обращая на меня укоризненный взгляд, который заставил бы раскаяться самого безжалостного злодея.— И потом, повестка в суд. Как вы могли? Даме...

Я забормотал что-то про насос и необходимость мыться.

— Как вы могли ждать, что я выполню вашу просьбу, когда вы были так настроены? Почему вы не взялись за это по-другому, вежливо, галантно? — Она улыбнулась мне и опустила трепещущие ресницы.

Я почел за лучшее переменить тему. Как-то неприятно, когда ты прав, а из тебя делают виноватого.

Несколько недель спустя мы получили письмо — всё честь по чести, заказное, с курьером,— синьора интересовалась, собираемся ли мы возобновлять аренду (мы сняли дом всего на полгода), и извещала, что если «да», то плата теперь увеличится на двадцать пять процентов, учитывая сделанный ремонт. Мы сочли себя счастливчиками, когда, основательно поторговавшись, возобновили аренду на целый год с повышением платы всего на пятнадцать процентов.

Мы мирились с подобным вымогательством главным образом из-за вида. Но уже через несколько дней после нашего вселения навились и другие причины, отчего дом нам понравился. Самой убедительной была та, что в младшем сыне арендатора мы обнаружили идеального товарища игр для нашего сынишки. Между маленьким Гвидо — так звали мальчика — и самым младшим из его братьев и сестер пролегало шесть или семь лет. Два его старших брата помогали отцу в поле; после смерти матери (она умерла за два-три года до нашего знакомства с ними) старшая сестра вела хозяйство, а младшая, только что окончившая школу, помогала ей и в промежутках приглядывала за Гвидо, за которым, впрочем, к этому времени и приглядывать-то в общем, было незачем: в свои шесть-семь лет он был не по годам развит, уверен в себе и разумен, как то обычно бывает с детьми бедняков, предоставленными самим себе с момента, когда они начинают ходить.

Ровно на два с половиной года старше нашего Робина (а в этом возрасте тридцать месяцев вмещают половину всего опыта, который приобретается за жизнь), Гвидо не злоупотреблял своим превосходством, хоть и был намного умнее и сильнее. Я не встречал ребенка более терпеливого, мягкого и менее деспотичного.

Он никогда не смеялся над неуклюжими стараниями Робина подражать его собственным необыкновенным подвигам; он не дразнил, не задирал Робина, а выручал своего младшего партнера из затруднений и объяснял то, чего он не понимал. Зато Робин его боготворил, взирал на него как на образцового, идеального Большого Мальчика и рабски подражал ему, как мог.

Эти старания Робина подражать своему товарищу зачастую были невероятно нелепы. По какому-то непонятному психологическому закону слова и поступки, сами по себе вполне серьезные, становятся комическими, когда их копируют; и чем точнее копируют (если имитация умышленная), тем смешнее, потому что утрированное подражание кому-то, кто нам знаком, не вызывает такого смеха, какой вызывает почти неотличимо похожая на оригинал копия. Подражание еще более нелепо, когда оно вызвано искренним и вполне серьезным желанием польстить, а попытка не удалась. Имита-торство Робина было, в основном, именно последнего типа. Его героические и безуспешные усилия совершать чудеса силы и ловкости, которые Гвидо давались с легкостью, были уморительны донельзя. Его старательные и нескончаемые попытки воспроизвести привычки и черточки, свойственные Гвидо, были не менее забавны. Самым нелепым, ибо предпринималось абсолютно всерьез и абсолютно не соответствовало личности имитатора, было подражание старшему, когда тот находился в задумчивом настроении. Гвидо был ребенок созерцательного характера, склонный предаваться размышлениям и внезапно впадать в отрешенное состояние. Его можно было застать где-нибудь в углу, где он сидел один, опершись подбородком на руку и локтем на колено, глубоко погруженный, судя по всему, в свои мысли. Иногда даже в разгаре игры он неожиданно все бросал и застывал на месте, заложив руки за спину и нахмуренно глядя в землю. В таких случаях Робин испытывал благоговение и вместе с тем некоторое беспокойство. В молчаливом недоумении он взирал на своего товарища. «Гвидо, — робко окликал он. — Гвидо». Но Гвидо был так углублен в свои мысли, что не отвечал, и Робин, не смея приставать к нему, подбирался поближе и, приняв как можно точнее позу Гвидо — встав по-наполеоновски и сцепив ручонки за спиной или сидя, как микеланджеловский Лоренцо Медичи1, — тоже пытался размышлять. Каждые несколько секунд он обращал свои ярко-голубые глаза на старшего мальчика, чтобы проверить, правильно ли он все делает. Но уже через минуту он не выдерживал — сосредоточенность была ему чужда. «Гвидо, — снова окликал он, и еще раз, громче: — Гвидо!»

Он брал Гвидо за руку и пытался стащить его с места. Иногда Гвидо, очнувшись от приступа задумчивости, возвращался к прерванной игре. Другой раз не отзывался. Унылому, растерянному Робину оставалось отойти в сторонку и играть одному. А Гвидо продолжал сидеть или стоять не двигаясь, и глаза его, если заглянуть в них в эту минуту, были прекрасны в их серьезном, задумчивом покое.

Глаза эти были большие, широко расставленные и, что редкость у темноволосого итальянца, серо-голубого цвета необычайной яркости. Не всегда они оставались серьезными и спокойными, как то бывало в минуты задумчивости. Когда он играл, когда разговаривал или смеялся, они загорались, и на поверхности этих чистых, светлых озер мысли

1 Имеется в виду надгробный памятник Лоренцо Медичи (ум. 1519), внуку Лоренцо Великолепного, в капелле Медичи флорентийской церкви Сан-Лоренцо. Микеланджело изваял его погруженным в глубокую задумчивость.

словно начинала дрожать сверкающая солнечная рябь. Лоб был красивый, высокий и крутой, и линия изгиба напоминала изящный изгиб лепестка розы. Нос был прямой, подбородок маленький, заостренный, уголки рта чуточку печально опускались книзу.

У меня сохранился снимок обоих мальчиков, сидящих на парапете террасы. Гвидо сидит лицом к камере, но взгляд его устремлен чуть вбок и вниз, руки сложены на коленях, выражение лица и вся поза исполнены задумчивости и сосредоточенной серьезности. Гвидо как раз пребывает в том отвлеченном состоянии, в какое он погружался даже в разгаре смеха и игры,— совершенно неожиданно, целиком, как будто вдруг решил уйти и оставил тут безмолвную прекрасную оболочку дожидаться, как пустой дом, его возвращения. А рядом маленький Робин смотрит на него снизу, отвернув от камеры голову, но по линии щеки видно, что он смеется; одна ручонка поднята вверх, другая — держит Гвидо за рукав, как будто он тянет его, уговаривая пойти поиграть. Ножки, свисающие с парапета, проворный аппарат схватил в миг нетерпеливого рывка — сейчас он соскользнет вниз и побежит в сад играть в прятки. Все характерные черты обоих детишек запечатлены на этом снимке.

— Не будь Робин Робином, — повторяла Элизабет, — я даже не прочь, чтобы он был Гвидо.

И даже в ту пору, когда я еще не так приглядывался к нему, я соглашался с нею. Гвидо казался мне одним из самых очаровательных маленьких мальчиков, встречавшихся мне в жизни.

Не одни мы любовались им. Синьора Бон-ди в промежутках между ссорами, в периоды сердечных отношений говорила о нем, не переставая.

— Красавец, красавец ребенок! — пылко восклицала она.— Как жаль, что он родился в крестьянской семье, они даже не могут одеть его как следует. Будь он мой, я бы нарядила его в черный бархат или в белые бриджи и белую, шелкового трикотажа рубашечку с красненькой полоской по вороту и манжетам, а может быть, ему пошла бы белая матроска. Зимой — меховая шубка, беличья шапочка и, скажем, высокие сапожки...

Воображение ее разыгрывалось.

— И еще я отпустила бы ему волосы, как у пажа, чтобы они чуть-чуть завивались на концах. И на лбу прямая челка. Все бы оборачивались и смотрели нам вслед, если бы я брала его с собой пройтись по виа Торнабуони.

Тебе нужен не ребенок, хотелось мне сказать, а заводная кукла или дрессированная обезьяна. Но я не говорил этого отчасти потому, что не знал, как по-итальянски «заводная кукла», а отчасти я опасался, что мне повысят арендную плату еще на пятнадцать процентов.

— Ах, если бы у меня был такой мальчик! — Она вздыхала и скромно опускала ресницы.— Обожаю детей! Иногда я думаю: не усыновить ли мне ребенка, то есть, конечно, если муж разрешит.

Я вспомнил, как огромный белый пес тащил за собой бедного старикана, и про себя улыбнулся.

— Но не знаю, разрешит ли он,— продолжала синьора,— не знаю.

Она на минуту замолкла, видимо, ей пришло в голову какое-то новое соображение.

Через несколько дней, когда мы сидели в саду и пили после легкого дневного завтрака кофе, отец Гвидо вместо обычного приветственного кивка на ходу и веселого «Добрый день!» задержался около нас и завел разговор. Он был красивый, изящный мужчина, не очень высокий, но хорошо сложенный, с быстрыми, гибкими движениями, полными энергии. Худое смуглое лицо римского типа освещалось в высшей степени смышлеными глазами. Они излучали даже чересчур много смышлености, когда он (что случалось частенько) пытался с чистосердечным и детски-простодушным видом обвести вас вокруг пальца или чего-нибудь добиться от вас. Как ни восхитительна смышленость сама по себе, в подобных случаях она сверкала в его глазах хитрым блеском. Лицо могло быть наивным, лишенным выражения, почти тупым, но глаза полностью выдавали его. Когда они так поблескивали, вы знали, что надо быть начеку.

Сегодня, однако, в них не было опасного блеска. Ему ничего от нас не требовалось, то есть ничего практически ценного, кроме совета, а этим товаром, как ему было известно, большинство людей рады-радешеньки поделиться. Но совета он от нас хотел по весьма щекотливому поводу—по поводу синьоры Бонди. Карло нам часто жаловался на нее. Старый хозяин — человек хороший говорил он, очень хороший — и добрый. (Это означало, смею думать, помимо всего прочего, что его легко надуть.) Но вот жена... Да что там, дрянная женщина. И он рассказывал нам про ее ненасытную жадность: она всегда требует больше половины сбора, причитающейся владельцу по законам аренды исполу. Он жаловался на ее подозрительность: вечно обвиняет его в мошенничестве, в прямом воровстве, это его-то,—тут он ударял себя в грудь, — его, воплощение честности. Он жаловался на ее бессмысленную скаредность: она не желает покупать в достаточном количестве удобрение, не дает денег на еще одну корову, не проводит электричество в хлев. Мы выражали ему сочувствие, но осмотрительно, не высказываясь на эту тему чересчур резко. Сами итальянцы поразительно осторожны в своих высказываниях; они не проговорятся ни о чем заинтересованному лицу, пока не будут уверены, что это необходимо, а главное, вполне безнаказанно. Мы так долго прожили среди них, что тоже приучились соблюдать осторожность. Все, что мы говорили Карло, рано или поздно наверняка доходило до ушей синьоры Бонди. Незачем было портить отношения с этой дамой, это не привело бы ни к чему—разве что к надбавке еще пятнадцати процентов.

На сей раз он не столько жаловался, сколько выражал вслух свои сомнения. Синьора, как выяснилось, послала за ним и спросила, как ему понравится, если она, возможно (все носило гипотетический характер в осторожном итальянском стиле), захочет усыновить маленького Гви-до. Первым побуждением Карло было сказать, что ему это совсем не понравится. Но такой ответ был бы чересчур прямолинеен. Он предпочел ответить, что подумает. И вот теперь он спрашивал у нас совета.

Делайте, как найдете нужным,— вот, в сущности, что посоветовали мы. Но при этом мы сдержанно, но ясно дали понять, что не думаем, чтобы из синьоры Бонди вышла хорошая приемная мать. Карло склонен был с нами согласиться. К тому же он очень любил мальчика.

— Главное вот в чем,— заключил он довольно мрачным тоном.— Раз уж она забрала себе в голову отнять ребенка, она ни перед чем не остановится, ни перед чем.

Ему, видно, тоже хотелось, чтобы физики, прежде чем набрасываться на атом, взялись бы за бездетных, ничем не занятых женщин сангвинического темперамента. И все же, думал я, наблюдая, как он широко шагает по площадке, распевая во всю мощь своей глотки, в этом гибком теле, в этой красивой голове кроется сила, которой хватит, чтобы побороться даже против удесятеренных жизненных сил синьоры Бонди.

Как раз через несколько дней после этого из Англии прибыл мой граммофон и пара ящиков с пластинками. Они послужили нам большим утешением на нашей вершине, предоставив то единственное, чего лишено было здешнее духовно плодотворное уединение (в остальном идеальный остров швейцарского семейства Робинзонов1), а именно: музыку. Нынче во Флоренции не так уж часто ее услышишь. Времена, когда доктор Берни2, путешествуя по Италии, мог наслаждаться новыми операми, симфониями, квартетами, кантатами, непрерывно следующими друг за другом, отошли в прошлое. Отошли в прошлое и дни, когда ценитель музыки, мало чем уступающий препо-

1 Речь идет о дидактическом романе для детей швейцарского пастора Иоганна Давида Висса (1743—1818) «Швейцарский Робинзон»(1812—1827), в котором рассказывается о жизни на необитаемом острове целого семейства.

2 Берни Чарльз (1726—1814) — английский историк музыки, органист и композитор, в 1770 г. совершил путешествие по Франции и Италии. Свои впечатления он изложил в знаменитой книге «Современное состояние музыки во Франции и Италии» (1771).

добному отцу Мартини из Болоньи1, имел возможность восхищаться тем, что пели крестьяне и тренькали и пиликали на своих инструментах бродячие музыканты. Я изъездил весь полуостров и неделями не слышал ничего, кроме «Саломеи»2 или фашистского гимна3. Северные страны, не будучи богаты всем тем, что делает жизнь приятной или хотя бы сносной, зато богаты музыкой. Вот, пожалуй, единственная приманка, побуждающая там жить разумного человека. Прочие соблазны: организованное веселье, толпа, пестрые разговоры, светские развлечения — что они, в конце концов, как не затраты духа, которые не окупаются ничем? А холод, тьма, плесень на стенах, сырость и убожество... Нет, там, где нас не держит необходимость, единственным соблазном может быть только музыка. А ее — спасибо хитроумному Эдисону — можно возить с собой в ящике и распаковывать в любом уединенном месте, куда вам заблагорассудится заехать. Можете жить в Бенине,

1 Отец Мартини Джованни Батиста (1706—1784) — итальянский композитор, педагог и историк музыки XVII в.; среди его учеников были Бах и Моцарт.

2 «Саломея» — опера немецкого композитора Рихарда Штрауса (1864—1949) по одноименной пьесе О. Уальда (либретто Гуго фон Гофмансталя).

3 Гимном итальянских фашистов была песня «Джови-нецца» («Юность») композитора Джованни Бланка на слова Сальваторе Готты.

или Нанитоне, или Тозире в Сахаре, и все равно слушать квартеты Моцарта и пьесы из «Хорошо темперированного клавира»1, и Пятую симфонию2, и брамсовский квинтет для кларнета, и мотеты Палестрины.

Карло, который съездил на станцию в повозке, запряженной мулом, и привез багаж, проявил большую заинтересованность.

— Хоть музыку опять услышишь,— сказал он, наблюдая, как я распаковываю граммофон и достаю пластинки.—Самому-то мне не очень много удается.

И все-таки, думал я, кое-что ему удавалось. Теплыми вечерами мы слышали, как он играет на гитаре и тихонько поет, сидя на ступенях своего дома; его старший сын пронзительно бренчал на мандолине, а иногда к ним присоединялись остальные члены семьи, и темнота наполнялась звуками страстного гортанного пения. Пели они по большей части народные песни; голоса их, изнемогая, нота за нотой плавно скользили вниз, потом лениво карабкались вверх или внезапно, рывком, с рыданием перекидывались из одной модуляции в другую.

1 «Хорошо темперированный клавир» (1722; 1744)—сборник прелюдий и фуг И.С. Баха, состоящий из двух томов, каждый из которых содержит по 24 прелюдии и фуги во всех тональностях.

2 Пятая симфония — имеется в виду Пятая симфония до минор Бетховена (1805).

Издали, под звездным небом, слушалось это не без приятности.

— До войны,— продолжал Карло,— в нормальные времена (он все еще надеялся и даже твердо верил, что нормальные времена возвращают! я и жизнь скоро опять станет дешевой и легкой, как до инфляции) я, бывало, ходил слушать оперы в театре. О, это было великолепно! Но теперь за вход надо платить пять лир.

— Слишком дорого,— согласился я.

— У вас есть «Трубадур»? Я покачал головой.

— А «Риголетто»?

— Боюсь, что нет.

— «Богема»? «Девушка с Запада»? «Паяцы»? Мне пришлось еще и еще разочаровывать его.

— Даже «Нормы» нет? Или «Цирюльника»? Я поставил Баттистини1 в дуэте «Ручку мне дай, красотка» из «Дон Жуана». Он согласился, что певец хорош, но я видел, что музыка ему не очень понравилась. Почему же? Он затруднился объяснить.

— Это не то что «Паяцы», — ответил он наконец.

1 Баттистини Маттиа (1856—1928) — итальянский певец (драматический баритон). «Ручку мне дай, красотка» — дуэт Дон Жуана и Церлины в опере Моцарта «Дон Жуан».

— Не пульсирует? — предположил я, употребив слово, которое, как мне казалось, должно быть ему знакомо: слово «пульс» встречалось в каждой итальянской политической речи и патриотической передовице.

— Не пульсирует,— согласился он.

И мне пришло в голову, что разница между Паяцами» и «Дон Жуаном», между пульсирующей музыкой и непульсирующей, и есть то, чем от-ли чается современная музыка от старой. Недостатки, подумал я, есть продолжение наших достоинств. Бетховен заставил музыку пульсировать, вкладывая в нее свою интеллектуальную и духовную страсть. Музыка с тех пор продолжает пульсировать, но толчки уже исходят от сердец людей более мелкого калибра. Косвенно думал я, Бетховен несет ответственность за «Парсифаля», «Паяцев», «Поэму огня» и, еще более косвенно, за «Самсона и Далилу» и «Прильни ко мне, Айви». Темы Моцарта могут быть блестящими, запоминающимися, заразительными, но они не пульсируют, не захватывают дух, не повергают слушателя в эротический экстаз.

Карло и его старших детей мой граммофон, боюсь, разочаровал. Они были, однако, слишком вежливы, чтобы признаться в этом открыто: после одного-двух дней они просто утратили всякий интерес к нему и к пластинкам. Они предпочитали гитару и собственное пение.

Гвидо, напротив, проявлял к граммофону бесконечный интерес. И ему нравились не веселые ганцы, под четкие ритмы которых наш маленький Робин любил маршировать по комнате, делая вид, что он — целый полк солдат, а настоящая музыка. Первое, что он, помнится, услыхал, была медленная часть баховского ре-минорного концерта для двух скрипок. Эту пластинку я поставил, как только ушел Карло. Она казалась мне самой, так сказать, музыкальной из музыкальных пьес, способной освежить мою иссохшую, истосковавшуюся по музыке душу прохладнейшим и чистейшим из напитков. Концерт только-только набрал темп, и начала раскрываться его меланхолическая чистота и красота согласно законам логики упорядоченного интеллекта, когда оба мальчика, Гвидо впереди, запыхавшийся Робин следом, с топотом вбежали в комнату из лоджии.

Гвидо с разбегу остановился перед граммофоном и застыл на месте, вслушиваясь. Его светлые серо-голубые глаза широко раскрылись, он затеребил нижнюю губу большим и указательным пальцами. Этот нервный жест я уже не раз подмечал у него раньше. Он, должно быть, задержал дыхание, так как через несколько секунд он резко выдохнул воздух и набрал в легкие новую порцию. Он метнул на меня мгновенный взгляд — вопрошающий, удивленный, восхищенный, издал короткий смешок, как-то нервно передернулся и опять повернулся к источнику неслыханных звуков. Из рабского подражания старшему Робин тоже встал перед граммофоном, притом в такой же позе, как Гвидо, и время от времени бросал на него взгляды, чтобы удостовериться, что делает все правильно, даже теребит губу. Но через минуту-другую ему это надоело.

— Солдат,— потребовал он, оборачиваясь ко мне,—хочу солдат. Как в Лондоне.— Он вспомнил рэгтаймы и веселые марши, под которые он без конца топал по комнате.

Я приложил палец к губам.

— Позже,— шепнул я.

Робин умудрился промолчать и простоять тихо еще секунд двадцать. Затем он схватил Гвидо за руку и закричал:

— Vieni1, Гвидо! Солдаты. Soldati. Vieni ginocare soldati2.

И тут мне впервые пришлось увидеть, как Гвидо вышел из себя.

—Vai!3 — шепотом огрызнулся он, шлепнув Робина по цеплявшейся руке, и грубо оттолкнул его. После чего подался ближе к граммофону, словно, вслушиваясь еще усерднее, он думал наверстать то, что пропустил из-за помехи.

1 Иди (ит.).

2 Солдаты. Иди играть в солдат (ит.).

3 Отстань! (ит.)

Робин воззрился на него в изумлении. Никогда прежде такого не случалось. Он заревел и подбежал ко мне, ища утешения.

Потом, когда примирение состоялось (а Гвидо, когда прекратилась музыка и он опять обрел способность думать о Робине, искренне раскаивался и был так же мил, как всегда), я спросил, понравилась ли ему музыка. Он ответил, что она красивая. Однако итальянское «bello» — слово слишком расплывчатое, оно слишком часто и легко сходит с языка, чтобы придавать ему какой-то значительный смысл.

— Что же все-таки тебе понравилось больше? — не отставал я. Он наслаждался так самозабвенно, что мне захотелось узнать, что именно произвело на него такое впечатление.

Он нахмурился и с минуту раздумывал.

— Пожалуй, — наконец ответил он, — мне понравилось вот такое место. — И он промурлыкал длинную фразу. — Там еще вторая штука поет одновременно... как называются эти штуки, которые поют такими голосами? — перебил он себя.

— Они называются скрипки.

— Скрипки.— Он кивнул.— Ну вот, а другая скрипка делает вот так.— Он снова замурлыкал.— Почему одна не может петь за двоих? А что в этом ящике? Как получается этот шум? — Засы́пал он меня вопросами.

Я объяснил, как мог понятнее, показал витки на диске, иглу, мембрану. Я напомнил ему, как вибрирует струна у гитары, если за нее дернуть, — звук дрожит в воздухе, сказал я, и попытался объяснить, как дрожание это запечатлевают на черной пластинке. Гвидо слушал с очень серьезным видом и время от времени кивал. У меня создалось впечатление, что он прекрасно понял все мои разъяснения.

Но бедный Робин к этому времени просто извелся от скуки, и, сжалившись над ним, я отослал обоих детей играть в сад. Гвидо пошел без возражений, но я видел, что он предпочел бы остаться в комнатах и еще послушать музыку. Когда я выглянул в сад немного погодя, Гвидо прятался в темных тайниках разросшегося лавра и рычал, как лев, а Робин со смехом (правда, чуточку нервным, как будто он побаивался, не окажется ли вдруг страшный рев и впрямь львиным рыком) колотил по листве палкой и кричал: «Выходи! Выходи! Я хочу тебя застрелить!»

После ланча, когда Робина, как обычно, отослали наверх поспать, Гвидо появился вновь.

—А теперь мне можно послушать музыку?— спросил он. И он час сидел перед граммофоном и, склонив голову набок, слушал, а я ставил одну пластинку за другой. С этих пор он являлся в это время каждый день. Очень скоро он изучил все собрание моих пластинок, имел свои пристрастия и мог попросить у меня то, что ему хотелось, пропев лейтмотив.

— Он мне не нравится, — сказал он о штрау-совском «Тиле Уленшпигеле». — Похоже на то, что поют у нас дома. Не совсем, конечно. Но все равно чем-то очень похоже. Понимаете?—Он растерянно и умоляюще посмотрел на нас, словно упрашивал понять, что он хочет сказать, и тем избавить его от дальнейших объяснений. Мы кивнули. Гвидо продолжал: — И потом, конец как-то не выходит из начала. Не то что на пластинке, которую вы ставили в первый раз. — Он пропел несколько тактов из медленной части баховского ре-минорного концерта.

— То есть не скажешь, — предложил я, — «все маленькие мальчики любят играть. Гвидо — маленький мальчик, значит, Гвидо тоже любит играть»?

Он опять нахмурил лоб.

— Да, может быть, и так, — сказал он наконец. — Вот к той, которую вы ставили первой, это больше подходит. Только знаете, — добавил он с излишним стремлением к правде, — я ведь не так люблю играть, как Робин.

Вагнер принадлежал к числу его антипатий, Дебюсси1—тоже. Когда я поставил пластинку с одной из арабесок Дебюсси, он заметил:

1 Дебюсси Клод (1862—1918)—французский композитор, основатель музыкального импрессионизма.

— Зачем он без конца повторяет одно и то же? Или сказал бы что-нибудь новое, или продолжал бы дальше, или дал бы музыке расти. Разве он не может придумать что-нибудь другое?

Но к «Послеполуденному отдыху фавна» он отнесся не так придирчиво.

—У этих штук красивые голоса,— сказал он.

Моцарт привел его в совершеннейший восторг. Дуэт из «Дон Жуана», который, на вкус его отца, мало пульсировал, очаровал Гвидо. Но больше всего ему нравились квартеты и оркестровые вещи.

— Музыка мне нравится больше пения, — сказал он.

Большинству людей, размышлял я, пение нравится больше, исполнитель интересует их больше того, что он исполняет, и безликий оркестр трогает их меньше, чем солист. Туше пианиста — это его характерная манера, а верхнее «до» у сопрано — индивидуальная нота. Ради этой-то характерной манеры, этой индивидуальной ноты и заполняют концертные залы.

Гвидо, однако же, предпочитал музыку. Ему, правда, нравилось «Ручку мне дай», нравилось «О, подойди к окошку»1; ариозо «Какой приятный ветерок»2 представлялось ему столь восхититель-

1 Канцонетта Дон Жуана из оперы Моцарта «Дон Жуан».

2 Дуэт Сюзанны и графини из оперы Моцарта «Свадьба Фигаро».

ным, что с него пришлось начинать почти все наши концерты. Но любил он больше другое. Одной из самых любимых его вещей была увертюра к «Женитьбе Фигаро». Там почти в самом начале есть место, где первые скрипки внезапно взмывают ввысь, к вершинам очарования; по мере приближения к этим тактам на лице у Гвидо неизменно возникала и постепенно все ярче сияла улыбка, и в тот момент, когда ожидаемое свершалось, он всякий раз хлопал в ладоши и громко смеялся от удовольствия.

На другой стороне пластинки была записана увертюра к «Эгмонту». Она ему нравилась еще больше, чем «Фигаро».

—У нее больше голосов,—объяснил он. И меня восхитила тонкость его восприятия: ведь «Эгмонт» превосходит «Фигаро» именно богатством оркестровки.

Но, пожалуй, превыше всего остального его трогала увертюра к «Кориолану». Третья часть Пятой симфонии, вторая часть Седьмой, медленная часть Пятого концерта почти одинаково завораживали его. Но ни одна вещь не приводила его в такое волнение, как «Кориолан». Однажды он заставил меня проиграть пластинку три-четыре раза подряд. После чего отложил ее в сторону.

— Пожалуй, мне больше не хочется ее слушать,— сказал он.

— Почему?

— Она слишком... слишком... — он замялся, подбирая слово, — слишком большая, — сказал он наконец. — Я не очень понимаю ее. Поставьте мне вот это. — И он промурлыкал фразу из ре-минорного концерта Баха.

— Тебе это нравится больше? — спросил я. Он покачал головой.

— Нет, не поэтому. Это проще.

— Проще? — Мне показалось это весьма странным словом в применении к Баху.

— Я это лучше понимаю.

Как-то днем, в разгаре концерта, нас посетила синьора Бонди. Она немедленно начала проявлять преувеличенную нежность к мальчику, целовала его, гладила по голове, отпускала грубейшие комплименты его наружности. Гвидо отодвинулся от нее подальше.

— Ты любишь музыку? — спросила она. Гвидо кивнул.

— Я думаю, у него есть дар Божий, — сказал я. — Во всяком случае, у него удивительный слух, а такой способности слушать и воспринимать музыку я никогда не встречал у детей его возраста. Мы подумываем взять напрокат фортепиано, чтобы учить его.

Через минуту я уже проклинал себя за неуместную откровенность, с какой мне вздумалось хвалить мальчика. Ибо синьора Бонди тут же принялась уверять, что, если бы воспитание ребенка поручили ей, она наняла бы ему лучших учителей, выявила его талант, сделала из него законченного маэстро, а для начала — вундеркинда. В эту минуту, не сомневаюсь, она представляла себе, как с материнским видом сидит в черном атласном платье и жемчугах под крылом громадного «Стейнвея», а ангелоподобный Гвидо, наряженный, как маленький лорд Фаунтлерой1, отбарабанивает Листа и Шопена, к шумному восторгу переполненного зала. Она видела букеты и всякие изысканные украшения из цветов, слышала аплодисменты и скупые, продуманные слова растроганных старых маэстро, которые приветствовали рождение юного гения. Завладеть мальчиком стало для нее еще важнее.

— Ты только подогрел ее аппетит, — заметила Элизабет, когда синьора Бонди удалилась. — Советую тебе следующий раз сказать, что ты ошибся и у мальчика нет никакого музыкального дара.

Фортепиано прибыло в свое время. Дав Гвидо минимальные предварительные наставления, я предоставил ему свободу. Он начал с того, что принялся самостоятельно подбирать слышанные мелодии, облекая их в соответствующую гармонию.

1 Маленький лорд Фаунтлерой — юный герой романа американской детской писательницы Френсис Бернетт (1849— 1924) «Маленький лорд Фаунтлерой» (1886) одевался изысканнейшим образом.

После нескольких уроков он получил элементарное понятие о нотной записи и научился читать с листа простые пассажи, хотя и очень медленно. Вообще, процесс чтения был ему почти незнаком, буквы он кое-как знал, но никто его пока не научил складывать их в слова и предложения.

Встретив в следующий раз синьору Бонди, я воспользовался случаем и сообщил ей, что Гвидо разочаровал меня. В сущности, никакого особого музыкального таланта у него нет. Она притворилась, будто огорчена моим сообщением и очень сожалеет об этом, но я видел, что она ни на миг мне не поверила. Наверное, она решила, что мы тоже охотимся за мальчиком и хотим захватить вундеркинда до того, как она предъявит на него законные претензии, покусившись на то, что она считала чуть ли не своим феодальным правом. Разве, в конце концов, они не ее крестьяне? И если кому-нибудь и дано извлечь пользу из усыновления ребенка, то только ей.

Исподволь, дипломатично, она возобновила переговоры с Карло. У мальчика, уведомила она его, талант. Об этом сообщил ей иностранный господин, а он, судя по всему, разбирается в таких вещах. Если Карло даст ей усыновить ребенка, она найдет ему учителей. Он станет великим музыкантом и будет получать приглашения в Аргентину и Соединенные Штаты, в Париж и Лондон. Он будет зарабатывать миллионы. Вспомните, к примеру,

Карузо1. Часть этих миллионов, разъяснила она, пойдет, разумеется, Карло. Но, прежде чем они начнут купаться в миллионах, мальчика нужно обучать. А обучение стоит очень дорого. В его же интересах и в интересах его сына отдать мальчика на ее попечение. Карло сказал, что подумает, и снова обратился к нам за советом. Мы высказали предположение, что в любом случае надо немного подождать и посмотреть, какие успехи будет делать мальчик.

А он делал, вопреки тому, что я говорил синьоре, превосходные успехи. Каждый день, когда Робин ложился поспать, он являлся на концерт и на урок. Он замечательно продвигался вперед в чтении нот, его маленькие пальчики приобретали силу и беглость. Но, с моей точки зрения, гораздо интереснее было то, что он начал самостоятельно сочинять небольшие вещицы. Некоторые из них я записал, когда он играл, и они сохранились у меня по сю пору. Большая их часть, как ни казалось это мне тогда странным, — каноны. У него была страсть к канонам. Когда я объяснил ему законы этой формы, он пришел в восторг.

—Как красиво,—сказал он с восхищением. — Красиво, да, красиво. И так легко.

И опять это слово удивило меня. Нельзя сказать, чтобы канон был таким уж легким. С того дня

1 Карузо Энрике (1873—1921) — выдающийся итальянский тенор.

большую часть времени за фортепиано он проводил, сочиняя короткие каноны для собственного удовольствия. Зачастую они бывали на удивление изобретательными. Но что касается создания других музыкальных форм, то Гвидо оказался вовсе не так плодовит, как я ожидал. Он сочинил и аранжировал одну-две торжественные мелодии в духе церковных гимнов и еще несколько пьесок повеселее, на манер военных маршей. Они, разумеется, были необыкновенны постольку, поскольку их создал ребенок. Однако множество детей делают необыкновенные вещи; до десятилетнего возраста все мы гении. Но я-то надеялся, что Гвидо останется гением и в сорок; поэтому то, что было необыкновенно для обыкновенного ребенка, для Гвидо было не столь уж необыкновенно. «Вряд ли он Моцарт», — пришли мы к выводу, проигрывая на фортепиано его пьески. Я, признаюсь, был прямо-таки удручен. Если речь шла не о Моцарте, то и думать об этом не стоило.

Он не был Моцартом. Нет. Зато, как я скоро обнаружил, он был некто другой, столь же необыкновенный. Открытие это я сделал однажды утром в начале лета. Я сидел с нежаркой теневой стороны нашего дома на балконе, выходившем на запад, и работал. Гвидо и Робин играли внизу в небольшом огороженном садике. Углубившись в работу, я, видимо, оттого только, что тишина затянулась, заметил, что дети производят удивительно мало шума.

Никаких криков, беготни, они лишь тихо переговаривались. Зная по опыту, что, если дети притихли, значит, они готовят какую-нибудь милую каверзу, я встал со стула и перегнулся через балюстраду, чтобы узнать, чем они заняты. Я ожидал увидеть, как они плещут друг на друга водой, разжигают костер, вымазываются дегтем. Но в действительности увидел, как Гвидо с помощью обгорелой палочки демонстрирует на гладких плитах дорожки, что квадрат гипотенузы прямоугольного треугольника равен сумме квадратов двух других его сторон.

Стоя на коленях, он рисовал обугленным концом на камнях. А Робину, в подражание ему стоявшему на коленях рядом, все больше, как я видел, надоедала эта медленная игра.

— Гвидо, — позвал он. Но Гвидо не откликнулся. Задумчиво нахмурясь, он продолжал чертить. — Гвидо! — Младший наклонился еще ниже и затем изогнул шею, пытаясь заглянуть в лицо Гвидо снизу. — Почему ты не рисуешь поезд?

— Позже, — сказал Гвидо. — Сперва я хочу показать тебе это. Это так красиво, — добавил он вкрадчиво.

— А я хочу поезд, — настаивал Робин.

— Еще минуту. Подожди только одну минуту. — Тон был почти умоляющий. Робин заново вооружился терпением. Минуту спустя Гвидо закончил оба чертежа.

— Вот! — торжествующе провозгласил он и выпрямился, чтобы взглянуть на них сверху.— Теперь я объясню.

И он стал доказывать теорему Пифагора — не по Евклиду, а более простым и убедительным способом, каким, вполне возможно, пользовался сам Пифагор. Гвидо изобразил квадрат и рассек его с помощью двух перекрещенных перпендикуляров на два квадрата и два равных прямоугольных треугольника. Таким образом, два квадрата опирались на две стороны любого из треугольников, но не на гипотенузу. Таков был один чертеж. На втором Гвидо взял четыре прямоугольных треугольника, на которые были разделены прямоугольники, и расположил их внутри исходного квадрата по-новому — так, что их прямые углы совпадали с прямыми углами квадрата, гипотенузы были обращены внутрь, а катеты лежали на сторонах квадрата, и каждая сторона квадрата составлялась из большего катета одного треугольника и меньшего катета другого. Таким образом, исходный квадрат рассекается заново на четыре прямоугольных тре угольника и квадрат, образованный их гипотенуза ми. Четыре прямоугольных треугольника первой > рисунка и четыре треугольника второго — одинаковы. Поэтому площадь двух квадратов, построенных на катетах на первой картинке, равна площади квадрата, построенного на гипотенузе,— на втором чертеже.

Очень непрофессиональным языком, но четко и с неопровержимой логикой Гвидо изложил свое доказательство. Робин слушал с выражением [годного непонимания на своей живой веснушчатой мордочке.

—Treno1,—повторял он время от времени. — Тгепо. Нарисуй поезд.

—Еще одну минуту,—умолял Гвидо. — Подожди одну минуту. Только посмотри сюда. Пожалуйста. — Он упрашивал, улещивал. — Это так красиво. Так просто.

Так просто... Теорема Пифагора открыла мне глаза на характер музыкальных наклонностей Гвидо. Мы взлелеяли не юного Моцарта, а юного Архимеда, с побочным, как у большинства ему подобных, музыкальным отклонением.

— Treno, treno! — вопил Робин, все сильнее сгоравший от нетерпения, по мере того как Гвидо продолжал разъяснять. И когда тот все равно не бросил своего доказательства, Робин окончательно рассердился.

— Cattivo2 Гвидо! — крикнул он и принялся колотить его кулачками.

—Ладно,— сдался наконец Гвидо.—Я нарисую поезд.— И он принялся опять царапать на плитах обугленной палочкой.

1 Поезд (ит.).

2 Нехороший (ит.).

Я продолжал наблюдать молча. Поезд получился не очень-то удачным. Гвидо мог самостоятельно открыть и доказать теорему Пифагора, но рисовальщик он был неважный.

— Гвидо! — окликнул я. Оба мальчика обернулись и подняли лица вверх. — Кто научил тебя рисовать эти квадраты? — Ведь могло все-таки статься, что кто-то научил его.

— Никто. — Он покачал головой. Потом с некоторой тревогой, как будто боялся, нет ли в рисовании квадратов чего-то дурного, продолжал, словно оправдываясь: — Понимаете, мне показалось это таким красивым. Потому что эти квадраты, — он указал на два маленьких квадрата первого рисунка, — такой же величины, как вон тот. — И, показав на квадрат гипотенузы второго рисунка, взглянул на меня с извиняющейся улыбкой.

Я кивнул.

—Да, это очень красиво, — подтвердил я, в самом деле очень красиво.

Выражение удовольствия и облегчения по явилось на его лице, он засмеялся от радости.

— Видите ли, вот как это получается, — ему не терпелось посвятить меня в изумительную тайну, которую он только что открыл. — Два длинных квадрата (он имел в виду прямоугольники) разрезаем на два куска. И тогда получаются четыре куска, все одинаковые, потому что... потому что... ах да, я забыл сказать про это раньше... потому что длинные квадраты одинаковые, потому что, видите, вот эти линии...

—Ты забыл про поезд,—запротестовал Робин.

Облокотившись на перила балкона, я смотрел вниз на детей. Я размышлял о поразительном событии, случившемся на моих глазах, и о его смысле.

Я размышлял об огромном несходстве между людьми. Мы классифицируем людей по цвету их глаз и волос, по форме черепа. Но не разумнее ли было бы делить их по типу интеллекта? Ведь между крайними умственными типами пропасть была бы шире, чем между бушменом и скандинавом. Этот ребенок, думал я, когда вырастет, станет в умственном отношении в сравнении со мной все равно что человек в сравнении с собакой. А сколько существует мужчин и женщин, которые все равно что собаки в сравнении со мной.

Быть может, только гении могут считаться подлинными людьми. Во всей истории человечества найдется лишь несколько тысяч подлинных людей. Остальные же... что мы такое? Животные, поддающиеся обучению. Если бы не подлинные люди, мы сами не открыли бы почти ничего. Никакие известные нам идеи, в сущности, не могли бы прийти в наши головы. Посейте в них семена, и они взойдут, но в наших умах они никогда не зародятся самостоятельно.

Существовали целые государства собак, думал я, целые эпохи, когда не рождалось ни одного Человека. От примитивных египтян греки взяли незрелый опыт и кустарные ремесла и создали науки. Более тысячи лет протекло, прежде чем у Архимеда появился достойный преемник. Есть лишь один Будда, один Иисус, только один, насколько нам известно, Бах, один Микеланджело.

В результате одной ли чистой случайности, задавал я себе вопрос, рождается время от времени Человек? По какой причине целое созвездие их иногда появляется на свет одновременно, да еще среди одного какого-то народа? Тэн1 считал, что Леонардо, Микеланджело и Рафаэль родились именно тогда, потому что как раз настало время для великих художников, а Италия оказалась благоприятной ареной для этого. В устах рационалистически мыслящего француза девятнадцатого века эта доктрина кажется несколько мистической, хотя, быть может, она не делается от этого менее справедливой. Но как быть с теми, кто родился не в свое время? Блейк2, например. Как быть с Блейком?

1 Тэн Ипполит (1828—1893) — французский философ, ученый и писатель, основатель культурно-исторической школы в эстетике, высказал идею об исторической обусловленности появления великих художников эпохи Возрождения в своем труде «Философия искусства» (1865—1869).

2 Блейк Уильям (1757—1827) — великий английский художник и поэт-мистик; современники считали его сумасшедшим; его книги, изготовленные им вручную, не находили покупателей, картины и гравюры не выставлялись. Его творчество получило известность и признание лишь в середине XIX в.

Этому мальчику, размышлял я, посчастливилось родиться в такую пору, когда он сможет реализовать свои способности. К его услугам—тщательно разработанные аналитические методы; позади у него богатейший опыт всего человечества. А что если бы он родился в каменном веке? Целая жизнь ушла бы у него, чтобы открывать азы, смутно догадываться о том, что сейчас у него есть возможность доказать. Родись он во времена норманнского завоевания, ему пришлось бы сражаться со всеми предварительными трудностями, связанными с несовершенной системой обозначений; долгие годы ушли бы у него, например, на то, чтобы научиться искусству деления MMMCCCCLXXXVIII на MCMXIX. Нынче он за пять лет узнает то, на открытие чего потребовались бы усилия целого ряда поколений подлинных Людей.

И я размышлял о судьбе всех тех Людей, кто родился так безнадежно не вовремя, что им удалось создать очень мало или не удалось создать ничего ценного. Родись Бетховен в Греции, думал я, ему пришлось бы довольствоваться исполнением жиденьких мелодий на флейте или лире; в интеллектуальной среде того времени он вряд ли постиг бы природу гармонии.

От изображения поездов дети в саду перешли к игре в поезда. Они топали и топали без конца по кругу, надув щеки, выпятив губы, точно херувимы, олицетворяющие ветер. Робин пыхтел, а Гвидо, держась сзади за подол его курточки, шаркал ногами и гудел. Они бежали вперед, пятились, останавливались у воображаемых станций, маневрировали, со свистом проносились по мостам, грохотали по туннелям, сталкивались с другими поездами, сходили с рельс. Юный Архимед, судя по всему, был так же доволен, как маленький светловолосый варвар. Несколько минут назад он был углублен в теорему Пифагора. Сейчас, с неутомимым гудением мчась по воображаемым рельсам, он блаженно сновал с шарканьем взад и вперед между клумбами, среди колонн лоджии, ныряя в темные туннели густого лавра и снова появляясь на свет. Тот факт, что из тебя потом выйдет Архимед, не мешает до поры до времени быть обыкновенным жизнерадостным мальчишкой. Я раздумывал над странным даром, стоящим особняком, отделенным от остальных проявлений духа, не зависящим, в сущности, даже от опыта. Типичные вундеркинды — это те, кто наделен музыкальным и математическим талантом, прочие таланты созревают медленно, под воздействием эмоционального опыта и взросления. До тридцати лет Бальзак не проявлял ничего, кроме полной несостоятельности; но юный Моцарт уже в четыре был законченным музыкантом, а часть наиболее блестящих работ Паскаля была проделана им до двадцати лет.

В последующие недели я чередовал ежедневные уроки фортепьяно с уроками математики. Скорее, то были даже не уроки, а советы; я лишь подбрасывал мысли, предлагал методику, предоставляя мальчику самому разрабатывать идеи. Так я ознакомил его с алгеброй, показал ему другое доказательство теоремы Пифагора. При таком доказательстве опускают перпендикуляр из прямого угла на гипотенузу и, исходя из того, что полученные два треугольника равны друг другу и исходному треугольнику и, следовательно, соотношения их соответствующих сторон тоже равны друг другу, показывают в алгебраической форме, что c2+d2 (квадраты, построенные на двух катетах) равны а2+b2 (квадратам двух отрезков гипотенузы +2ab; последнее же, как легко доказать геометрически, равняется (а+b)2 или квадрату гипотенузы. Гвидо пришел в такой восторг от начатков алгебры, как будто я подарил ему игрушечный паровоз, работающий на спиртовке; восторг был, пожалуй, даже еще больше, так как паровоз все равно бы сломался и, во всяком случае, оставаясь всегда самим собой, утратил бы свое очарование, тогда как начатки алгебры разрастались и расцветали в его мозгу с неизменной пышностью. Что ни день, он открывал нечто, казавшееся ему упоительно красивым, — новая игрушка таила в себе неистощимые возможности.

В перерывах между применением алгебры ко второй книге Евклида мы экспериментировали с окружностями; мы втыкали бамбуковые палочки в сухую землю, измеряли длину их теней в разное время дня и делали захватывающие выводы из наших наблюдений. Иногда мы для развлечения разрезали и складывали листы бумаги, делая из них кубы и пирамиды. Как-то днем Гвидо появился, осторожно неся двумя маленькими и весьма грязными руками бумажный додекаэдр.

— Е tanto bello!1 — произнес он, показывая нам бумажный кристалл, а когда я спросил, как он сумел сделать его, он только улыбнулся и ответил, что это было так легко. Я взглянул на Элизабет и расхохотался. Но было бы, я сам понимал, уместнее в символическом плане, если бы я встал на четвереньки, замахал духовным отростком моей os coccyx2 и лаем выразил мое восхищенное изумление.

Лето стояло на редкость жаркое. К началу июля наш маленький Робин, непривычный к таким высоким температурам, побледнел, осунулся, стал безучастным, потерял аппетит и живость. Доктор рекомендовал горный воздух. Мы решили провести следующие месяца три в Швейцарии. На прощание я подарил Гвидо первые шесть книг Евклида на итальянском. Он листал страницы и с восхищением разглядывал фигуры.

1 Такой красивый! (ит.)

2 Копчиковая кость (лат.).

— Если бы только я умел читать как следует,— посетовал он.— Я такой глупый. Но теперь я постараюсь научиться по-настоящему.

Из нашего отеля близ Гриндельвальда мы посылали Гвидо от имени Робина разные открытки с видами коров, альпийских рожков, швейцарских шале, эдельвейса и прочего. Ответа мы не получали, но и не ждали его. Гвидо писать не умел, и не было никаких оснований для того, чтобы отец или сестры взяли на себя труд отвечать за него. Нет новостей — значит, все хорошо, решили мы. И вот однажды в начале сентября в отель пришло странное письмо. Управляющий велел выставить его на застекленной доске с объявлениями, чтобы все постояльцы могли его видеть, и тот, кто честно полагал себя адресатом, востребовал бы его. Проходя мимо доски во время ланча, Элизабет остановилась.

— Так ведь это же от Гвидо, — сказала она.

Я подошел и посмотрел через ее плечо. Конверт был без марок и испещрен черными штемпелями. Поперек шла выведенная карандашом неровная надпись заглавными буквами: «AL ВАВ-ВО DI ROBIN», дальше следовало искаженное название отеля и городка. Вокруг адреса озадаченные почтовые служащие приписали предположительно правильные варианты. Письмо проблуждало по крайней мере две недели, исколесив всю Европу.

— «Al babbo di Robin». Папе Робина, — засмеялся я. — Почтальоны проявили немалую догадливость, доставив письмо сюда.

Я отправился к управляющему, мотивировал справедливость моих притязаний и, уплатив пятьдесят сантимов за отсутствие марки, получил письмо. Мы проследовали в столовую.

— Великолепная надпись, — со смехом признали мы, когда разглядели адрес на близком расстоянии. — Спасибо Евклиду, — добавил я. — Вот что значит потворствовать преобладающей страсти.

Но когда я распечатал конверт и прочел то, что было написано внутри, я перестал смеяться. Письмо было коротким, почти в телеграфном стиле: «SONO DALLAPADRONA,—стоялотам,—NONM PIACEHA RUBATOIL МЮ LIBRO NON VOGLIO SUONARE PIU VOGLIO TORNARE A CASA VENGA SUBITO GUIDO»1.

— Что там?

Я протянул письмо Элизабет.

—Эта проклятая баба все-таки завладела им, — сказал я.

***

Скульптуры мужчин в мягких шляпах, ангелы в мраморных слезах, гасящие факелы, статуи ма-

1 «Я у хозяйки, она мне не нравится украла мою книгу я не хочу больше играть хочу вернуться домой приезжайте скорее Гвидо» (ит.).

леньких девочек, херувимы, фигуры в покрывалах, аллегории и детища жестокого реализма — самые странные и разнообразные идолы манили нас и жестикулировали, когда мы проходили мимо. Неизгладимо запечатленные на жести и вмурованные в каменную породу коричневые фотографии глядели из-под стекла с более скромных крестов, надгробий и разбитых колонн. Покойницы, одетые по геометрической моде тридцатилетней давности — два конуса из черного атласа сходятся остриями на талии, руки-шары от плеча до локтя и блестящий цилиндр ниже локтя,—скорбно улыбались из своего мраморного обрамления; их улыбающиеся лица и белевшие пальчики были единственными отличительными человеческими признаками, выступающими из сплошной геометричности их нарядов. Мужчины с черными усами, мужчины с белыми бородами, молодые, гладко выбритые мужчины глядели прямо на вас или отворачивали лица, показывая римский профиль. Дети в стесняющих их праздничных нарядах глядели широко раскрытыми глазами, улыбались выжидающе в предвкушении маленькой птички, которая вот-вот вылетит из объектива камеры, улыбались недоверчиво, зная, что не вылетит, улыбались напряженно и старательно, потому что им так велели. В островерхих готических мраморных обиталищах покоились в уединении покойники побогаче; сквозь решетки мелькали бледные лики склоненных в рыданиях фигур, олицетворяющих Безутешность, убитых горем ангелов, охраняющих тайну могилы. Представители менее состоятельного большинства покоились общинами, лежа тесными рядами, но под элегантным, почти сплошным мраморным настилом, где каждая плита являлась входом в отдельную могилу.

Эти кладбища на континенте, думал я, пробираясь вместе с Карло между усопшими, кажутся более страшными, чем наши, оттого что здешний народ уделяет больше внимания своим покойникам. Тот первобытный культ мертвецов, то любовное попечение об их материальном благоденствии, которые заставляли древних селить своих покойников в каменных жилищах, между тем как сами они жили в плетеных хижинах под тростниковой кровлей,—тот культ все еще присутствует здесь; он сохраняется гораздо ощутимее, думалось мне, чем у нас. На одну статую английского кладбища здесь приходится сотня жестикулирующих статуй. Здесь фамильных склепов больше и они более «роскошно оборудованы» (как принято говорить про лайнеры и отели), чем у нас дома. И в каждое надгробье тут вмурована фотография, чтобы напоминать рассыпавшимся в прах костям, в каком обличье они должны предстать в день Страшного Суда; и рядом с каждым портретом свисают маленькие лампочки, испускающие жизнерадостный свет в День Всех Усопших. Они ближе, размышлял я, к Человеку, строившему пирамиды, чем мы.

— Если бы я знал, — повторял Карло, — если бы я только знал. — Его голос доносился до меня словно издалека сквозь мои размышления. — Тогда он был совсем не против. Откуда мне было знать, что потом он примет это так близко к сердцу? А она меня обманывала, лгала мне.

Я еще раз заверил его, что он не виноват. Хотя на самом деле отчасти тут была его вина. А отчасти моя, я должен был предвидеть такую возможность и принять какие-то меры предосторожности. И он не должен был отдавать ей ребенка, даже на время, на пробу, какой бы нажим она ни оказывала на него. А нажим был весьма основательный. Более сотни лет трудились они, мужчины семьи Карло, на одном и том же участке, а теперь она заставила своего мужа пригрозить ему, что прогонит его отсюда. Ужасно было бы покинуть это место; к тому же не так-то просто найти новое. Однако ему ясно дали понять, что он останется тут, если отдаст ребенка. Для начала ненадолго, только посмотреть, что из этого получится. Если Гвидо не захочет оставаться, никто не станет его принуждать. И это все для пользы того же Гвидо и в конечном счете для пользы его отца. Все, что сказал англичанин про то, что Гвидо не такой уж хороший музыкант, как он думал вначале, явная неправда — ревность и мелочность, больше ничего; англичанин хотел поставить себе в заслугу успехи Гвидо, вот и все. Ясно было, что мальчик у него ничему не научится. Ему требуется настоящий, хороший профессиональный учитель.

Вся энергия, которая, понимай физики толк в своем деле, приводила бы в движение динамо-машину, была вложена в эту кампанию. А кампания началась в ту же минуту, как мы покинули дом, и велась с большим напором. Шансов на успех, как, несомненно, полагала синьора, в наше отсутствие было больше. Главное было воспользоваться представившимся случаем и завладеть ребенком до того, как мы заявим на него свои права, ибо для нее было очевидно, что нам Гвидо нужен не меньше, чем ей.

День за днем возобновляла она атаку. В конце недели она послала мужа выразить недовольство состоянием виноградников — виноградники в отвратительном виде, он почти уже решил расторгнуть контракт с Карло. Покорно, стыдясь того, что делает, старый супруг, повинуясь высшему командованию, изложил свою угрозу. На следующий день синьора Бонди опять пошла на приступ. Синьор хозяин, объявила она, вне себя от ярости. Но она приложит старания, все старания, чтобы смягчить его. И после многозначительной паузы она опять заговорила о Гвидо.

В конце концов Карло сдался. Женщина вела себя слишком настойчиво, и на руках у нее было слишком много козырей. Мальчик мог пожить у нее месяц, два—для пробы. После чего, если он сам захочет остаться, она усыновит его официально.

Услыхав про поездку к морю (а именно туда пообещала повезти его синьора Бонди), Гвидо обрадовался и взволновался. Он так много слышал о море от Робина. «Tanta aqua!»1 Просто не верилось в такое чудо. А теперь он увидит это чудо собственными глазами! Со своей семьей он распростился в самом веселом настроении.

Но после того как поездка на побережье завершилась и синьора Бонди привезла его к себе во Флоренцию, он стал скучать по дому. Что правда, то правда, синьора обращалась с ним как нельзя более ласково: покупала ему новую одежду, водила пить чай на виа Торнабуони и закармливала пирожными, всеми видами фруктового мороженого, взбитыми сливками и шоколадными конфетами. Но при этом заставляла его упражняться на рояле больше, чем ему хотелось, и, что еще хуже, отобрала Евклида на том основании, что он тратит на него слишком много времени. Когда же он сказал, что хочет домой, она отделалась пустыми обещаниями и отговорками и даже прямой ложью. Она заявила, что не может отвезти его сразу, но вот на следующей неделе, если он будет хорошо себя вести и как следует упражняться на рояле, тогда на следу-

1 Столько воды! (ит.)

ющей неделе... А в обещанный срок сказала, что отец не хочет его возвращения. Она удвоила баловство, задаривала его дорогими подарками и пичкала еще более вредными для здоровья лакомствами. Все напрасно. Гвидо не нравилась его новая жизнь, ему не хотелось играть гаммы, он тосковал по своей книге и мечтал вернуться к братьям и сестрам. Синьора Бонди между тем продолжала надеяться, что время и шоколадные конфеты помогут ей завоевать ребенка, а чтобы держать семью в отдалении, она писала Карло письма каждые несколько дней, якобы все еще с побережья (не поленившись с этой целью посылать их на курорт своей подруге, с тем чтобы та отсылала их почтой назад во Флоренцию), где всячески расписывала счастливую жизнь Гвидо.

Вот тогда Гвидо и написал мне письмо. Покинутый, как он полагал, своими родными (ибо то, что они не могли собраться навестить его, находясь так близко, объяснить можно было только тем, что они в самом деле отказались от него), он, должно быть, видел во мне свою последнюю и единственную надежду. Но письмо с фантастическим адресом пропутешествовало около двух недель. Две недели! Наверное, они показались ему тысячью лет, и, по мере того как одно столетие следовало за другим, бедный ребенок постепенно убеждался, что и я тоже покинул его. Надежды больше не оставалось.

— Вот тут, — сказал Карло.

Я поднял голову и очутился лицом к лицу с колоссальным памятником. В нише, выдолбленной в боковой грани монолита серого песчаника, бронзовая статуя, являющаяся аллегорическим воплощением Любви, обнимала погребальную урну. И длинная надпись бронзовыми буквами, врезанная в камень, гласила, что неутешный Эрнесто Бонди воздвиг этот монумент в память о горячо любимой жене Анунциате как знак его неугасимой любви к той, кого вырвала у него преждевременная смерть, но к кому он надеялся очень скоро присоединиться. Первая синьора Бонди умерла в 1912 году. Я представил себе престарелого джентльмена, пристегнутого к своему белому псу; должно быть, он всегда был любящим супругом.

— Они похоронили его здесь.

Мы долго стояли так молча. Слезы подступили у меня к глазам, когда я подумал о бедном ребенке, лежащем тут, в земле. Я вспоминал сияющие серьезные глаза, прекрасную линию лба, меланхоличный изгиб губ, выражение восторга, освещавшее его лицо, когда он узнавал какую-то новую, радовавшую его мысль, слышал нравившуюся ему музыкальную пьесу. И это-то прекрасное юное создание умерло; и дух, живший в этом теле, удивительный дух, тоже погиб, едва ли не прежде, чем пробудился к жизни.

А каким несчастным должен был чувствовать себя мальчик, если уж он решился на свой последний, завершающий поступок, какое испытывал отчаяние, уверенный, что все его бросили. Страшно было думать об этом, просто страшно.

— Пожалуй, нам лучше теперь уйти, — сказал я наконец и тронул Карло за руку. Он стоял, как слепой, глаза его были закрыты, лицо приподнято к свету; из-под сомкнутых век сочились слезы, задерживались на мгновение на ресницах и затем скатывались по щекам. Губы его дрожали, и я видел, что он изо всех сил старается их удержать.

— Уйдем, — повторил я.

Лицо, до тех пор застывшее в горе, внезапно задергалось; он открыл глаза, они сверкали сквозь слезы бешеным гневом.

— Я убью ее, — сказал он, — убью. Когда я представляю, как он выбрасывается из окна и падает, падает...— Двумя руками он сделал неистовый жест, поднял их над головой и рывком опустил вниз, резко задержав на уровне груди. — И потом удар... — Он содрогнулся.—Это все из-за нее, она все равно что столкнула его сама. Я убью ее. — Он стиснул зубы.

Испытывать злобу легче, чем переносить печаль, менее мучительно. Мечта о мести утешает.

— Не говорите так, — сказал я. — Бесполезно. И глупо. Да и какой был бы смысл? — У него уже случались такие вспышки, когда горе становилось невыносимым и он пытался от него спастись. Гнев оказался самым легким способом избавления. Мне уже и раньше приходилось возвращать его на более тяжкий путь, путь горя. — Глупо так говорить, — повторил я и повел его назад, через зловещий лабиринт могил, где смерть казалась еще страшнее, чем она есть на самом деле.

За то время, что, покинув кладбище, мы шли от Сан-Миньято к пьяццале Микеланджело1, он немного успокоился. Гнев его улегся и снова стал печалью, из которой черпал свою силу и свою горечь. На пьяццале мы с минуту задержались, чтобы поглядеть сверху на город, лежащий под нами в долине. Был один из тех дней, когда по небу плыли облака — гигантские облака, белые, золотистые, серые, — а между ними проглядывала прозрачная, легкая синева. Фонарь собора приходился почти на уровне наших глаз, и весь купол являл нам всю свою грандиозную легкость, огромность, воздушность и вместе с тем мощь. На бесчисленные коричневые и розовые крыши ложился мягкий, роскошный свет предвечернего солнца, а башни были словно покрыты лаком, словно облиты, как глазурью, старым золотом. Я думал обо всех подлинных Людях, которые здесь жили и оставили зримые отпечатки своей души и создали необыкновенные творения. Я думал об умершем ребенке.

1 Пьяццале Микеланджело — расположенная на высоте 104 м большая терасса, в центре которой стоит бронзовая копия микеланджеловского «Давида» и откуда открывается прекрасный вид на Флоренцию.

ЦИНТИЯ

Когда лет через пятьдесят мои внуки спросят меня, что я делал, когда учился в Оксфорде в далекие дни начала нашего ужасного века, я брошу взгляд назад, через расширяющуюся бездну времени и отвечу им совершенно чистосердечно, что в ту пору я никогда не занимался меньше, чем по восемь часов в день, что я очень интересовался работой общественных учреждений и что самым крепким возбуждающим напитком, какой я себе позволял, был кофе. И они с полным основанием скажут на это... но, надеюсь, я не услышу, что они скажут. Бот почему я намерен писать мои мемуары, не откладывая, пока я еще не успел все позабыть, так что имея перед собой правду, я никогда не дойду до того, чтобы сознательно или бессознательно говорить о себе ложь. Сейчас у меня нет времени полностью описать этот решающий период моей биографии. Поэтому мне придется удовлетвориться изложением одного-единственного эпизода тех дней, когда я был студентом последнего курса. Я выбрал этот эпизод, потому что он любопытен и в то же время очень типичен для довоенного Оксфорда.

Мой друг Лайкэм был стипендиатом Свеллфутского колледжа. В нем сочетались благородная кровь (он весьма гордился англосаксонским происхождением и своей фамилией, которая образовалась от староанглийского lycam — труп) — благородная кровь и большой ум. Он обладал эксцентричными вкусами, сомнительными привычками и огромными знаниями. Поскольку его уже нет в живых, я ничего больше не скажу о его характере.

Однако продолжаю мой рассказ. Как-то вечером я, по своему обыкновению, отправился навестить Лайкэма в его квартирке в Свеллфуте. Когда я поднимался по лестнице, было самое начало десятого и Большой Том еще не кончил отбивать удары.

 

In Thomae laude

Resono bim bam sine fraude1, —

 

как гласил прелестно идиотский девиз, и в этот вечер Большой Том подтверждал его своим звоном —

1 В хвалу Тома

Я звоню бим-бам без обмана (лат.)

бим-бам — в устойчивом basso-profondo', который составлял удивительно дисгармоничный фон неистовому бренчанью гитары, доносившемуся из комнаты Лайкэма. Судя по ярости, с которой он ударял по струнам, с ним произошло что-то более катастрофическое, чем обычно, — к счастью, Лайкэм брался за гитару только в минуты сильнейших потрясений. Я вошел в комнату, зажимая уши.

— Ради бога! — взмолился я. Через открытое окно доносился громкий глубокий ми-бемоль Большого Тома с обертонами, а гитара резко и истерично издавала ре-бекар. Лайкэм засмеялся, бросил гитару на диван с такой силой, что все ее струны издали жалобный стон, и вскочил мне навстречу. Он хлопнул меня по плечу с таким пылом, что я поежился. Лицо его излучало радость и возбуждение.

Я способен сопереживать человеческим страданиям, но не радости. В счастье других людей есть что-то странно грустное.

— Ты весь вспотел, — холодно заметил я. Лайкэм вытер лицо, но продолжал ухмыляться.

— Ну, что на этот раз? — спросил я. — Снова обручился и собираешься жениться?

Лайкэм воскликнул с ликующим восторгом человека, который наконец наглел возможность освободиться от бремени гнетущей его тайны.

1 Низкий бас (ит. муз.).

— Нет. Много, много лучше! Я застонал.

— Еще какая-то любовная интрига, более неприятная, чем обычно. — Я знал, что накануне он был в Лондоне: срочный визит к дантисту представил предлог для того, чтобы остаться там на ночь.

— Не будь пошляком, — сказал Лайкэм с нервным смешком, который показывал, что мои подозрения имели очень веские основания.

— Что ж, послушаем про восхитительную Флосси, или Эффи, или как там ее имя, — сказал я, сдаваясь.

— Поверь, она — богиня.

— Богиня разума, наверное.

— Богиня, — продолжал Лайкэм, — самое восхитительное создание, какое я только встречал. И замечательно то, — добавил он доверительно с плохо скрываемой гордостью, — что и я сам, очевидно, какой-то бог.

— Бог огородов. Но переходи к фактам.

—Расскажу тебе всю историю. Вот как это произошло. Вчера вечером я был в городе, ты знаешь, и пошел посмотреть этот отличный спектакль, что идет в театре «Принц-консорт». Это — одно из тех хитроумных соединений мелодрамы с проблемной пьесой, которые захватывают тебя так, что забываешь все на свете, и в то же время дают приятное ощущение, что ты смотришь что-то серьезное. Так вот, я пришел довольно поздно, у меня было прекрасное место в первом ряду бельэтажа. Я пробился к нему и мимоходом заметил, что рядом со мной сидела девушка, перед которой я извинился за то, что наступил ей на ногу. В течение первого действия я больше о ней не думал. В антракте, когда снова зажглись люстры, я обернулся поглядеть вокруг и обнаружил, что рядом со мной сидит богиня. Она была почти невероятно прекрасна —довольно бледная, целомудренно чистая, тонкая и в то же время величавая. Я не могу описать ее—она просто совершенство, больше тут нечего сказать.

— Совершенство, — повторил я. — Но ведь и все остальные до нее тоже были такими.

—Дурак!—раздраженно ответил Лайкэм. — Все остальные были просто женщины. А это богиня, говорю тебе. Больше не перебивай меня. Когда я смотрел в изумлении на ее профиль, она повернулась и взглянула прямо на меня. Я никогда не видел ничего более прекрасного. Я чуть не упал в обморок. Наши глаза встретились...

— Какое ужасное выражение, совсем как из романа, — посетовал я.

—Ничего не могу поделать: других слов тут не подберешь. Наши глаза действительно встретились, и мы оба одновременно полюбили друг друга.

— Говори за себя.

— Я понял это по ее глазам. Так вот, продолжаю дальше. Мы посмотрели друг на друга несколько раз во время этого первого антракта, а потом началось второе действие. Во время действия я совершенно случайно уронил программку на пол и, нагнувшись, чтобы поднять ее, дотронулся до ее руки. Что ж, совершенно очевидно, что мне ничего не оставалось делать, как взять ее руку в свои.

— И что же она?

— Ничего. Мы сидели так до самого конца действия, восторженно счастливые и...

— И ваши ладошки, прижатые друг к другу, все больше и больше потели. Я точно знаю, так что мы можем это опустить. Продолжай.

—Ничего ты не знаешь: ты никогда не сжимал в своей руке пальцы богини. Когда свет снова зажегся, я неохотно выпустил ее руку, так как мне не нравилась мысль о том, что нечестивая толпа увидит нас, и не нашел ничего лучше, как спросить, действительно ли она богиня. Она сказала, что это интересный вопрос, потому что сама думала о том, какой бог я. И мы сказали друг другу: как невероятно! И я сказал, что уверен в том, что она богиня, а она сказала, что не сомневается в том, что я какой-то бог, и я купил шоколадных конфет, и началось третье действие. Ну, поскольку это была мелодрама, то, конечно, в третьем действии произошло убийство и была сцена ночной кражи со взломом, во время которой свет был погашен. В этот напряженный момент полного мрака я вдруг почувствовал на своей щеке ее поцелуй.

—Ты, кажется, говорил, что она целомудренна.

— Конечно, абсолютно целомудренна, чиста, как снег. Но она из такого снега, который горит, если ты меня понимаешь. Она целомудренно-страстная, — именно то сочетание, какого можно ожидать у богини. Признаюсь, я был поражен, когда она меня поцеловала, но не растерялся и тоже поцеловал ее в губы.. Потом убийство свершилось и свет снова вспыхнул. Ничего особенного не случилось до самого конца спектакля, когда я помог ей надеть пальто и мы вышли из театра вместе, словно это само собой разумелось, и сели в такси. Я велел шоферу везти нас куда-нибудь, где можно поужинать, и мы приехали в такое место.

— Не без некоторых объятий в пути?

— Не без некоторых объятий.

— Всякий раз страстно-целомудренных?

— Всякий раз целомудренно-страстных.

— Продолжай.

—Ну, мы поужинали—положительно как на Олимпе: нектар, амброзия и тайные пожатия рук. С каждой минутой она становилась все более и более прекрасной. Боже, видел бы ты ее глаза! Вся душа, казалось, горела в глубине их, как огонь на дне моря...

— Для рассказа, — перебил я его, — эпический или героический стиль больше подходят, чем лирический.

— Ну вот, как я уже сказал, мы поужинали, а после этого мои воспоминания сливаются в какой-то пылающий туман.

—Давай опустим неизбежный занавес. Как ее зовут?

Лайкэм признался, что не знает: раз она богиня, какое значение имеет ее земное имя? Как же он надеется снова найти ее? Он не думал об этом, но знает, что она как-нибудь появится. Я сказал ему, что он болван, и спросил, какая именно богиня она, по его мнению, и какой именно бог он сам.

— Мы говорили об этом, — сказал он. — Сначала мы решили, что Арес и Афродита. Но она не соответствует моим представлениям об Афродите, и я не уверен, что так уж похож на Ареса.

Он задумчиво посмотрелся в старое венецианское зеркало, висевшее над камином. Это был самодовольный взгляд. Лайкэм несколько гордился своей внешностью, которая, надо сказать, поначалу казалась довольно отталкивающей, но, присмотревшись, вы начинали замечать в ней какую-то странную и привлекательную красоту безобразия. Носи он бороду, он был бы сносным Сократом. Но Арес? Нет, безусловно, Аре-сом он не был.

—Может быть, ты Гефест?—высказал я предположение, однако оно было принято холодно.

А он уверен, что она богиня? Может быть, она просто какая-нибудь нимфа? Европа, например. Лайкэм отверг подразумеваемое предположение, что он — бык, не пожелал он счесть себя и лебедем или золотым дождем.

Однако он готов был признать себя Аполлоном, а ее Дафной, утратившей свой древесный облик. И хотя я от души смеялся над предположением, что он мог быть Фебом Аполлоном, Лайкэм с возрастающим упорством придерживался этой теории. Чем больше он думал о ней, тем более вероятным ему казалось, что его нимфа с ее пылающей холодной целомудренной страстью — это Дафна, сомнения же в том, что сам он Аполлон, едва ли приходили ему в голову.

Разгадка того, какое место занимал Лайкэм среди олимпийских богов, пришла недели через две, в июне, когда уже заканчивался семестр. Мы отправились, Лайкэм и я, прогуляться после ужина. Мы вышли, когда уже бьш вечер, и прошли в бледных сумерках вдоль берега до самого Годстоу, где заглянули в трактир, чтобы выпить по рюмке портвейна и поболтать с великолепным старым Фальстафом в черном шелковом платье —его хозяйкой. Нас приняли по-королевски, угостив свежими сплетнями и старым вином, и после того как Лайкэм спел комические куплеты и старуха просто захлебнулась от смеха, дрожа, как желе, мы снова отправились в путь, намереваясь пройти еще немного вверх по реке, а потом уже повернуть назад. К этому времени на землю сошла тьма. В небе зажглись звезды. Ночь была такая, с которой Марло1 сравнивал Елену Троянскую. Гром воды, доносившийся с далекой плотины, ненавязчиво аккомпанировал всем осталь-

1 Марло Кристофер (1564—1593) — английский драматург и поэт, автор ряда произведений, в которых он использовал античные мотивы.

ным звукам ночи. Лайкэм и я шли молча. Пройдя примерно четверть мили, мой спутник внезапно остановился и уставился куда-то на запад, в направлении Уитем-хилла. Я тоже остановился и увидел, что он пристально смотрит на тонкий серп луны, которая вот-вот должна была опуститься за темной полосой леса, венчающего холм.

— Что ты там увидел? — спросил я.

Но Лайкэм не обратил внимания на мой вопрос, он лишь что-то пробормотал про себя. Потом вдруг воскликнул: «Это она!» — и бросился со всех ног в сторону холма. Решив, что он внезапно сошел с ума, я последовал за ним. Мы прорвались сквозь первую изгородь ярдах в двадцати друг от друга. Потом на нашем пути оказалась небольшая запруда. Лайкэм попытался перепрыгнуть ее, но плюхнулся в воду и, весь в иле, кое-как выбрался на берег. Мой прыжок оказался удачнее, и я приземлился в камышах на другой стороне. Еще две изгороди, вспаханное поле, еще одна изгородь, дорога, ворота, еще одно поле, и вот мы в лесу на холме. Под кронами деревьев было темно, хоть глаз выколи, и Лайкэм волей-неволей должен был несколько замедлить шаг. Я следовал за ним по слуху: он с шумом продирался сквозь кустарник и чертыхался от боли. Этот лес был кошмаром, но мы как-то пробрались через него и выбежали на открытую поляну на верхушке холма. Сквозь деревья на другой стороне прогалины сияла луна, казавшаяся невероятно близкой. И тут вдруг из-за деревьев на дорожке лунного света появилась женская фигура. Лайкэм рванулся навстречу, бросился к ее ногам и обнял ее колени. Она нагнулась и гладила его взъерошенные волосы. Я повернулся и пошел прочь; простому смертному невместно смотреть на объятия богов.

Возвращаясь, я думал, что за черт... то есть, конечно, что за бог этот Лайкэм. Ибо вот девственная Цин-тия1 предалась ему самым недвусмысленным образом. Может быть, он Эндимион? Нет, такая мысль была слишком нелепа, чтобы принять ее хотя бы на мгновение. Я решительно не мог сказать, кого бы еще любила целомудренная луна. И все же я смутно помнил, что был еще какой-то бог, к которому она питала благосклонность. Но кто именно, мне никак не приходило в голову. Весь путь назад вдоль реки я тщетно вспоминал его имя, и оно все время ускользало от меня.

Вернувшись домой, я заглянул в словарь Лемпри-ера и чуть не умер от смеха, открыв истину. Я подумал о венецианском зеркале Лайкэма и самодовольных взглядах, которые он искоса бросал на свое отражение, о его уверенности в том, что он Аполлон—и смеялся, смеялся. Когда же далеко за полночь Лайкэм вернулся в колледж, я встретил его у входа, тихо взял за рукав, прошептал ему в ухо «Козлоногий»—и снова захохотал.

1 Ц интия — одно из имен богини Луны. Известен миф о любви Цинтии к Эндимиону: прежде чем поцеловать прекрасного юношу, она погрузила его в вечный сон.

КЛАКСТОНЫ

Ах, какой духовной, какой благолепной жизнью жили Клакстоны в своем скромном домике на общинной земле! Даже кошка у них была вегетарианкой... во всяком случае, официально... даже кошка. Отчего поступок маленькой Сильвии казался еще более непростительным. Ведь, что там ни говори, Сильвия была хоть и маленьким, но человеком, причем шести лет от роду, а киске лишь недавно исполнилось четыре, и была она всего-навсего кошкой. Если кошка довольствуется зеленью, картошкой и молоком и только изредка лакомится кусочком орехового шербета... кошка, в жилах которой течет кровь тигров, Сильвия, надо думать, могла бы удержаться и не есть тайком бекона. Тем более в чужом доме. Особенно досадным было то, что произошло это под крышей Джудит — впервые с того дня, как их соединили брачные узы,

Клакстоны приехали погостить у нее. Марта Клак-стон побаивалась сестры, ее острого языка, ее дерзкого смеха — для Джудит не было ничего святого. И недолюбливала мужа Джудит — из-за собственного мужа. Книги Джека Бэмборо не только пользовались признанием, они приносили доход. А бедный Герберт... «Творчество Герберта слишком сокровенно, — обычно говорила Марта друзьям, — слишком духовно для понимания широкой публики». Ее возмущал успех Джека Бэмборо: надо же знать меру. Ладно бы он загребал деньги лопатой, зато ценители не ставили бы его ни в грош, или критики превозносили бы, а издатели не печатали... Но получать похвалы и тысячу фунтов в год... это уж чересчур. И лавры стяжать, и куши срывать— где тут справедливость! А Герберт и вещи своей ни одной не продал, и от критиков доброго слова ни разу не слышал. Несмотря на все это, Марта наконец приняла приглашение сестры. Так или иначе, мы должны любить своих сестер и мужей своих сестер. К тому же трубы в скромном домике нуждались в чистке, и давно пора было чинить крышу, протекавшую в нескольких местах. Приглашение Джудит пришлось как нельзя более кстати. Марта приняла его. И вот, нате вам, полюбуйтесь, что делает Сильвия. Непростительно, совершенно непростительно! Спуститься раньше других к завтраку и похитить с блюда ломтик бекона, с которого ее тетя и дядя, упорствуя в своих заблуждениях, начинали каждый день. Появление матери помешало девочке съесть бекон на месте, оставалось одно — спрятать. (Много недель спустя, когда Джудит искала что-то в инкрустированном итальянском буфете, жирные следы в одном из ящиков послужили красноречивым свидетельством преступления.) Время шло, а Сильвия все не могла улучить момент, чтобы довести это черное дело до конца. Лишь перед сном, когда купали ее младшего брата Поля, ей удалось забрать свою засохшую и остывшую добычу. Подгоняемая сознанием вины, она поспешила наверх, в спальню, и сунула бекон под подушку. Когда в детской погасили на ночь свет, Сильвия расправилась с ним. Утром сальные пятна и кусочек обгрызенной шкурки выдали ее. Джудит смеялась до слез.

— Настоящий Эдем,— всхлипывала она между взрывами хохота.— Мясо Свиньи Познания с Древа Добра и Зла. Но, Марта, милочка, раз бекон у тебя под строжайшим запретом, раз ты окружаешь его тайной, чего еще ожидать?

Марта продолжала улыбаться своей привычной ангельской улыбкой милостивого всепрощения. Но в глубине души она была разъярена; Сильвия поставила всех их в дурацкое положение перед Джеком и Джудит. Марта с радостью отшлепала бы ее. Вместо этого — на детей не кричат, им не показывают, что вы сердиты, — она урезонивала Сильвию, объясняла ей, взывала, не столько в гневе, сколько в печали, к ее лучшим чувствам:

— Твой папочка и я считаем, что дурно заставлять животных страдать, когда можно есть овощи, которые не страдают.

—Откуда вы знаете, что овощи не страдают?— злобно выпалила Сильвия. Ее хмурое личико искажала упрямая гримаса.

—Мы считаем это дурным, детка,— продолжала миссис Клакстон, будто и не слышала ее слов.— И я уверена, ты согласилась бы с нами, если бы все поняла. Подумай, голубка, чтобы приготовить этот бекон, пришлось убить маленькую свинку. Убить, Сильвия. Подумай об этом. Бедную, невинную маленькую свинку, которая не сделала никому ничего дурного.

— А я ненавижу свиней! — закричала Сильвия. Ее хмурое упрямство сменилось внезапной вспышкой ярости, остекленелые от глухой обиды глаза засверкали темным блеском.—Ненавижу их, ненавижу, ненавижу!

— И правильно делаешь,— сказала тетя Джудит, которая—крайне несвоевременно — вошла в комнату посреди нотации.— Совершенно правильно. Свиньи противные. Потому-то их и назвали свиньями.

Марта была рада вернуться в свой скромный домик, к своей благолепной жизни, была счастлива убежать от дерзкого смеха Джудит, от Джека, успех которого колол ей глаза. В домике на общинной земле властвовала она, здесь она вершила судьбы своего семейства. Марта любила говорить приезжавшим к ним в гости друзьям, сопровождая свои слова неизменной улыбкой: «Я чувствую, что, в меру наших скромных сил, мы возвели Иерусалим в зеленой Англии родной»1.

Их пивоваренное дело начал прадед Марты. «Постгейтское чистое» знали в каждом доме Чеширского и Дербиширского графства. Доля Марты в семейном наследстве равнялась семистам фунтам в год. Духовность и бескорыстие Клакс-тонов цвели на растении, корни которого питались пивом. Если бы не любовь англичан к этому напитку, Герберту пришлось бы тратить время и энергию на полезное дело, а не на благолепное безделье. Добывать, а не пребывать. Пиво и женитьба на Марте позволили ему устремить свои помыслы и силы на искусство и религию и стать в этом грубом, вульгарном мире поборником идеализма.

— Типичное разделение труда, — со смехом говорила Джудит. — Другие люди утоляют жажду. Мы с Мартой утоляем голод. Они—пивом, мы— духовной пищей. По крайней мере нам кажется, что духовной.

1 Реминисценция вступления к поэме У. Блейка «Миль-

Герберт был одним из тех, у кого всегда за спиной рюкзак. Даже на Бонд-стрит1, в тех редких случаях, когда он ездил в Лондон, Герберт выглядел так, словно собирался вот-вот взобраться на Монблан. Походный мешок является символом духовности. Для современного, высокого помыслами и чистого сердце